Веселый пляс между тем продолжался.

– Интересно живете, Клавенька, – умилился ей в ухо Извицкий.

– Идите, идите сюда, Игорь, – вдруг остановилась Клава, очертив круг.

Пляс кончился. Из угла Федор пристально всматривался в «метафизических», все понимая по-своему.

Ночь прошла в смятении.

Падов входил в мир Клавуши; и немного завидовал ей. «Ее мир иррационален, нелеп, – думал Падов, – но в то же время защищен и самодавлеющ, устойчив именно своей нелепостью, в которую она замкнула реальность; никакие чуждые ветры не врываются в него; мой мир – моя крепость».

Одновременно он видел, что это не безумие, а состояние, в котором Я сохранено, практическая ориентировка не нарушена, но зато изменилось трансцендентное восприятие мира и разрушилась прежняя иррациональная подоплека вещей и их значимость. И что Клавуша может теперь иначе, нелепо и мракорадостно, воспринимать мир.

«Хохочу, хохочу, хохочу!» – так и хотелось взвизгнуть Падову. Но он почему-то боялся ответного смеха «метафизических». И вообще соучастия других миров.

Наутро все были совершенно поглощены собой…

Клавуша говорила о своих внутренностях, что-де хорошо бы их раскидать по воздуху, а чай пила прямо из чайника, перемигиваясь с ним, как с мертвым ухом. Говорила и о мире в целом, как о хорошей-де, летящей вверх тормашками избенке, прочно охваченной ее крепким и всеобъемлющим разумом. И сурово грозила кулаком вдаль. Извицкий мракосексуальничал, чертя рукой, как членом, в котором помещен разум, какие-то фигурки. Ремин был занят своими запутанными отношениями с религией Я; Анна лелеяла в себе интеллектуализованную ведьму; а Падова опять стали раздражать намеки на существовавшие Высших Существ.

Толю злила огражденность Клавеньки: «Хорошо бы пробить брешь в ее мире». Клавуша сидела, оголив плечи, и мирно их поглаживала, словно ее плечи были божеством.

Завязался какой-то разорванный разговор, во время которого Женичка бренчал на гитаре, а Ремин хлестал водку.

– Не вмещаем мы чего-то, но уже чувствуем… На острие… – верещал Падов. – И чтоб выжить в загробном существовании, прыть надо иметь, совмещать в себе сатанинскую гордыню с чувством мышки!

И Толя вдруг плюнул в свою кружку с пивом.

– Сатаною надо быть и мышкою! – залился он, подняв глазки к небу. – Мышкою, чтоб попривыкнуть к неполноценности и защититься таким путем от Высшего, а Гордынею, застилающей свет, чтоб не погибнуть от тоски, от ущемления Я. Вот-вот! – и он выпил пиво.

Эта сцена вызвала истерический хохот у окружающих; однако Клавуша довольно добродушно посмотрела на Падова.

– Все мы вмещаем, Толенька, – смердяще вздохнула она. – По мне так другого мира и не надо… И етот хорош, особенно когда есть в нем смертушка… И етих высших… Фу… Плюньте вы на них… Нету их и все… Нету.

И она вдруг остановившимися, напоенными дальней мутью глазами посмотрела на Падова.

Падов замер, а Ремин, не обращая ни на кого внимания, заверещал:

– Не вместим, не вместим и Сатану и мышку единовременно… С ума сойдем от противоречия.

А вечером Толя загорелся вдруг произвести атаку на Клавушу. «Идеи мои – вне ее, но может чувство, чувство, – хихикал он. – И самому интересно».

Толя решился обольстить Клавушу; остальные легли рано, и в вечернем дуновении ветерка Падов стал пробираться. Втайне его терзало желание сразу – именно сразу – подойти и поцеловать Клавеньку в щеку, как в огромное, мировое болото. Но ему было чуть жутковато целовать такой странный мир. Клавенька еще не уходила и стояла во дворе, у окна, наклонившись над корытом с бельем. Стирала. Но разве белье в ее руках было бельем? Ее огромная фигура пухлела в закатных лучах, прорывающих листья.