Такова была молва об Извицком.

Наконец, сбросив бред неловкости, друзья – Ремин, Извицкий и Падов – собрались, когда все остальные сонновские обитатели уснули, на втором этаже, в глухой комнатушке, с полузабитым окном.

Только свеча освещала их лица.

Извицкий по отношению к друзьям внешне был мягок и нежен. Падов хохотал, глядя на пятна по стенам.

Ремин, прикорнув в кресле, покачивался в такт своим мыслям. Закатанная, подпольная бутылка водки зеленела в углу.

Разговор – вернее, прикосновение душ – переходил от провалов в их бредовых, разросшихся отношениях… к мистицизму.

Воздух чернел то от взрывающихся, то от сгнивающих мыслей.

Извицкий, просмаковав загробное, упирал теперь на смех Абсолюта; что-де невиданное это качество, если у Абсолюта есть свой смех. Дик-де он (смех) и непостижим, потому что никому не противопоставлен, и причина его, разумеется, не в разладе с действительностью, а в для нас неизвестном.

Истерический смешок прошел по горлу Падова: ему показалось, что он видит концы этого смеха.

Все сидели в отдалении друг от друга по полуразвалившимся креслам, но у каждого – для тишины – под рукой было по стакану водки.

Масла в огонь подлил Ремин, который из своего угла начал что-то смердеть о жизни Высших Иерархий; что-де по сравнению с этим любые духовные человеческие достижения как крысиный писк по сравнению с Достоевским. И что-де неплохо бы хоть что-нибудь оттуда урвать или хотя бы отдаленно представить, пытаясь сделать скачок от Духа… туда… в неизвестный план.

На Падова особенно подействовало это напоминание; «что нам, курям, доступно!» – слезливо пробормотал он.

Но потом озлобился.

И хотя Ремин еще что-то нес о необходимости вырваться в зачеловеческие формы «сознания», мысль о дистанции пред Неведомым задела и Падова, и Извицкого. Она даже повергла их в какой-то логически-утробный негативизм.

– А может быть, все Абсолютное движется только в нас… Даже сейчас, – вдруг захихикал из угла Извицкий.

Он поперхнулся; всем действительно хотелось именно «сейчас» воплощать абсолютное, чтоб и теперь, в сегодняшнем облике, вмещать его, иначе слишком обесценивалось «теперешнее» состояние и «теперешние» мысли. От нетерпеливой любви к себе Падов даже дрожал. А Извицкий недаром еще раньше искал какой-то обратный, черный ход в мире, который вел бы в высшее, минуя все иерархические ступени.

Наконец после угрюмого молчания Извицкий сразу заговорил о парадоксальном пути.

Он набросал картину мира, где к трансцендентному можно было бы прийти через негативизм, чрез отрицание; это был мир, в котором положительное как бы уничтожалось, а все смрадно-негативное, напротив, становилось утверждающим.

В этом мире, или, вернее, антимире, всему отрицательному и злому давалась живая жизнь; и даже само небытие становилось в нем «существующим»; это была как бы оборотная сторона нашего мира, вдруг получившая самостоятельность; и наоборот, обычный мир положительного здесь становился вывернутым, исчезающим.

Все это находило, конечно, греющий душу отклик у Падова и Ремина. Но Извицкий не очень искал попутчиков…

Поэтому разговор (словно метались души) переменился и принял другое направление.

Сначала вскользь – для издевки – коснулись некоторых странных, даже комичных моментов послесмертной трансмиграции. Потом – насмеявшись и разгорячившись, упомянув о секте спасения Дьявола, – вдруг перешли к учению Sophia Perenial. Холод и трансцендентное спокойствие сразу овладели всеми. А затем – о воплощении Логоса, о Веданте, о суфиях, об индуизме, обо всем, где рассыпаны бессмертные зерна эзотеризма. И о зияющей пропасти Абсолюта, о Его святой Тьме, по ту сторону любого бытия.