А услышав трубы, жители бежали на окопы и защищали город.

Дрались так две недели.

Горбань, уже одноногий (впрочем, я путаю все; рассказ этот, который я слышал, относится к более позднему времени, например к эпохе Скоропадского), командовал отрядом конницы, а чтобы он сам не выпал из седла, его привязывали к лошади, о сбоку к седлу прикручивали палку, чтобы было ему за что держаться.

Держался Херсон две недели.

К концу защиты подошли из-за Днепра на возах крестьяне, думали помочь… Посмотрели, уехали, – «не положительно у вас все устроено, а нам нельзя так, с нас есть что взять, мы хозяева», и ушли за Днепр.

Наступали на Херсон сперва австрийцы, сдавались как умели.

Потом подошли немцы – дивизия.

Нажали… Еще раз нажали и взяли город.

Фронтовики заперлись в крепости… и крепость взяли…

Стало в городе спокойно.

Никто не ездил по тротуарам.

А если кто держал винтовку в доме, и найдут ту винтовку, то дом сжигали.

А вокруг города были повстанцы.

Вот и вся защита Херсона, как рассказали мне ее многие люди, солдаты и доктора, сестра милосердия и студенты… И сам Горбань, когда язык его поправился, даже раньше: ему очень хотелось со мной говорить.

И мне он нравился, знал я, что он резал поезда с беженцами и жену ругал, когда поправился.

И про себя говорил (мы долго еще с ним пробыли, и эвакуировали нас из города в город вместе).

Так он говорил… «И я кулачок… я с братом и отцом хутор имею, все хозяйство сам завел, сад у меня какой, хлеба у меня сколько, приезжай ко мне, приезжай, профессор, как кормить буду». Профессором он меня сделал от восторга.

Извиняюсь, что фамилия доктора – Горбенко похожа на фамилию раненого – Горбань, но ничего сделать не могу, так и было.

Что поют на фронте

Всего лучше описывать со стороны. Описывать жизнь, которой не жил. Когда приносишься к своим сапогам и приспособишь ремень к своей винтовке, то уже ничего не видишь, не чувствуешь.

Отсюда в искусстве обычен прием описывания вещей не с точки зрения обычного этих вещей владельца, а с точки зрения пришедшего со стороны. У Толстого этот прием окроплен обычно морализированием, но дается и вне его.

Так, например, написав первоначальный вариант одной вещи (кажется, «Рубки леса»), он вносит в записную книжку: «необходимо ввести волонтера» (Эйхенбаум)[31] – и вводится волонтер как мотивировка свежего видения.

Я не был таким волонтером на фронте (Врангелевском), войну я видел, и вес винтовки возвращал меня в цепь привычных ассоциаций.

Вот почему я не могу написать об искусстве на фронте так, как пишут о нем, и вообще об искусстве в народе, люди, никогда войны и народа не видавшие.

Мы стояли на Днепре, по халупам, встречались в заставах, в разведках, в бою и иногда вечером на поверке.

Часть (отдельный батальон) была дружная, крепкая, очень здоровая в боевом смысле.

Когда собирались – пели, пели с увлечением, очевидно, сам собой организовался хор.

Но новые птицы, новая армия пела старые песни.

Пели Ермака и специально солдатские песни, которые были бы бесстыдны, если бы слова в них не были обессмыслены.

Пели «Варяга», но уже по-новому, на мотив «Спаси, Господи, люди твоя», – очевидно, была потребность использовать знакомый мотив, прежние слова которого перестали быть нужными.

Потом левее по берегу, у кавалеристов на стоянке, ночью, перед переправой, я услыхал «И тучки понависли», но измененные; в припев было вставлено «трещал наш пулемет»; у буденовцев, уже раненым, в лазарете, услыхал я старую песню «Марш вперед, смерть нас ждет, черные гусары», песню не солдатскую, а так же, как «Алла верды», типичную для офицерского собрания; эта песня была изменена, пели «красные гусары» вместо черные.