Николай – отец Софьи. Ближайший друг, человек, с которым прожито столько лет, что их молчание звучало громче слов.

– Они не поймут, – добавил он. – Даже если захотят понять. А если узнают другие, будет ещё хуже: пресса, заголовки, домыслы. Ты слишком уязвима, я слишком известен. Это разрушит то, что мы только начали беречь.

Софья спокойно кивнула, не пытаясь спорить или выразить согласие излишними словами. На её лице не появилось ни протеста, ни сомнений – только ясное и взрослое понимание, которое не требовало пояснений. Чистое и чёткое, как идеально проведённая линия чертежа.

Она поставила чашку в раковину и включила воду. Шум, срывающийся из крана, оказался слишком громким. Или просто в новой тишине всё звучало иначе.

Вениамин встал, аккуратно поправил спинку стула и отошёл к окну. За окном было всё как обычно: сад, снег, тонкие следы птиц. Но теперь в этом привычном пейзаже звучало что—то фальшивое.

Они не касались друг друга не потому, что не хотели, а потому, что любое прикосновение сейчас могло разрушить хрупкий каркас, который они начали выстраивать. Их связь была общей тайной, живой и необходимой. Она возникла не от свободы, а от выбора – слишком хрупкая, чтобы её озвучивать, и слишком важная, чтобы игнорировать.

В институте день шёл по обычному расписанию: документы, проверки, рабочие сессии. Софья и Вениамин избегали лишних взглядов и движений. Только голос звучал чуть мягче, паузы стали немного длиннее, движения – чуть точнее.

Никто не замечал перемен. Или делал вид, что не замечает. Даже Павел, всегда напряжённый, казался спокойнее обычного, и от этого становилось тревожнее – словно тишина была слишком идеальной.

В конце дня Вениамин нашёл Софью в коридоре между двумя секциями, где редко кто—то ходил.

– Если тебе будет некомфортно… – начал он.

– Мне не будет, – перебила она спокойно, без грубости, но твёрдо.

Их взгляды пересеклись, коротко и точно, без просьб и объяснений. В этом взгляде читалась полная ясность – как рукопожатие, в котором нет силы, но есть взаимное согласие.

Каждый вечер теперь проходил по своему маршруту. Как только день завершался и дом погружался в тишину, в коридоре второго этажа появлялся её силуэт. Без звука, без заранее оговорённых условий, босиком, в тёплом халате или в той самой рубашке, что она надела утром. Софья входила в спальню, где уже не нужно было спрашивать разрешения.

Там, в полумраке, где свет настольной лампы не доходил до изножья кровати, они снова находили друг друга. Не с жадностью, не с опаской – с той полнотой, которая бывает лишь тогда, когда оба понимают цену тишине. И каждую ночь тела снова сливались, но не из влечения, а потому что вне этих объятий не было места, где можно было быть собой.

Любовь была разной – иногда мягкой, как дыхание в затылок. Иногда порывистой, как сдерживаемый день. Иногда долгой. Иногда короткой. Но всегда – с той страстью, которую не произносили вслух, потому что не нужно было. И когда всё происходило – каждый раз – он входил в неё с тем же трепетом, что и в первый. Не из—за запрета. Из—за осознания, что вот она – точка, где заканчиваются все роли. И начинается только «мы».

По утрам Софья снова уходила. Так же бесшумно, без объятий и без поцелуев на прощание. Лишь след от чашки на столе и чуть приподнятый край подушки оставались напоминанием о её присутствии. Этого было достаточно, чтобы весь день дышать иначе.

В кабинете стояла напряжённая тишина – не та, в которой отдыхают, а та, что возникает после долгой и изматывающей внутренней работы. Воздух застыл, словно перед взрывом. Профессор сидел в кресле, в котором прежде читал, писал, слушал, а теперь – просто сидел. Ладони лежали на подлокотниках, неподвижные, словно каменные, утратившие всякое подобие живого жеста. Он смотрел в окно, за которым не было ничего, кроме отражения: ни движения, ни света.