Однако после обеда, на семинаре, я снова его узнал. На сей раз он не стал говорить первым, а, по образцу английских колледжей, сначала устроил дискуссию: десятка два студентов были разбиты на две группы, одной надлежало защищать тезис, другой – опровергать его. Темой опять послужил излюбленный Шекспир, а именно: можно ли считать Троила и Крессиду (любимая вещь профессора) фигурами пародическими, а само произведение понимать как сатирическое действо или же как трагедию с обличительно-ироническим подтекстом. Уже вскоре направляемое его искусной рукой противопоставление мнений породило электрические разряды: аргументы сшибались, как бильярдные шары, колкие замечания и даже выкрики обострили полемику донельзя, азарт молодости, казалось, иной раз вот-вот перерастет чуть ли не в потасовку. Лишь в такие мгновения, когда все искрило, он немедленно встревал, остужая слишком горячие головы и ловко возвращая дискуссию к ее сути, но вместе с тем исподтишка как бы подталкивая ее ввысь, к выходам во вневременной контекст, к извечным вопросам бытия – в такие мгновения, стоя между двух диалектических огней, он был всецело в своей стихии, то подстрекая, то сдерживая, сам разгоряченный этой петушиной схваткой мнений, он, умелый укротитель юношеского энтузиазма, сам же купался в его бурных волнах. Прислонившись к столу, скрестив руки на груди, он переводил глаза то на одного, то на другого спорщика, то поощрительно улыбаясь, то едва заметным движением побуждая к возражению, и глаза его, как и накануне, азартно поблескивали: я чувствовал, ему стоит немалых усилий не вмешаться самому и первым же властным словом не заставить всех почтительно замереть. Но он крепился до последнего, я видел это по судорожному напряжению его рук, которые все сильнее, обручами, стискивали грудь, я угадывал это по нервическому подрагиванию уголков губ, с превеликим трудом сдерживающих готовое вылететь слово. Как вдруг эта плотина прорвалась, и он, как пловец в стремнину, кинулся в самую сечу дискуссии, одним махом высвобожденной руки, как дирижерской палочки, остановив гвалт и сумятицу: все тотчас умолкли, а он принялся подытоживать высказанные аргументы. И пока он говорил, я видел, как возвращается, проступая сквозь усталые черты, вчерашнее, одухотворенное, молодое лицо: выразительная нервная мимика разгладила складки морщин, в посадке головы, в горделивом повороте шеи, да и во всей осанке выказалась вдруг дерзновенная уверенность, и, словно скинув с себя оковы принужденной сдержанности, он ринулся в бурную стремнину своего монолога. Он импровизировал, и импровизация воодушевляла его все сильней: тут-то я и начал подозревать, почти догадываться, что ему, человеку скорее трезвому и рассудительному, и наедине с собой, за письменным столом в тиши своего кабинета, и за скучной лекторской поденщиной недостает какого-то запала, который он обретает здесь, среди нас, в атмосфере головокружительной увлеченности, – этот запал производил в его душе некий взрыв, разрушал внутреннюю преграду; ему нужен был – о, как я это чувствовал! – наш энтузиазм, чтобы пробудить в себе ответный порыв, он жаждал нашей открытости, чтобы самому раскрыться в упоительном расточительстве самоотдачи, ему требовалась наша молодость – чтобы омолодиться самому. Как цимбалист все сильнее опьяняется неистовым ритмом ударов по струнам, так и его речь становилась все живее, все пламенней и красочней в каждом вдохновенно найденном слове, и чем безмолвнее сгущалось ошеломленное наше молчание (ощутимое в тесных стенах аудитории почти физически), тем выше, тем победнее, в почти гимническом восторге возносился к вершинам его монолог. И все мы в эти минуты были всецело в его власти, захваченные, увлеченные, окрыленные этим полетом.