Он ведет машину в горы так далеко, насколько позволяет дорога. Паркуется и выходит в утреннюю дымку, бродит бесцельно, видит сверху гостиницу, превратившуюся в миниатюру. В деревне зажигаются огни, чтобы гаснуть в такт с победой восхода. Он бродит, плетется, выкрикивает ее имя в самое сердце нового дня.

Эмма, Эмма, Эмма.

Собаки брешут где-то вдали. Орут петухи. Серые оттенки зари меняются на другие цвета: зеленый – травы, научившейся выживать без воды, но чаще это оттенки медного, пигменты охры, пожухлых листьев. Это иссохшее место, жаждущее влаги, где сгорбившиеся от жары пинии цепляются за каменистые утесы.

Эмма, Эмма.

Выстрел ружья раннего охотника. Снова лай собак. Еще дальше на этот раз.

Он подходит к обрыву, откуда сквозь расщелину в скалах виднеется море. Поверхность воды прячется под вуалью утренней дымки.

У него нет колебаний или вопросов к самому себе о том, что он здесь делает, еще на одном уступе, еще на одной горе.

Он садится.

Чувствует, как болят ноги, соображает, что ходил гораздо дольше и дальше, чем думал, медленно осматривает долину наискосок, туда и обратно, еще и еще раз.

Встает.

Идет.

Эмма.

Зовет ее снова и снова. Но имя ее поглощает лай голодных перед завтраком собак.


Ему удается украсть себе еще полчаса сна, перед тем как спуститься в бар Las Cruces. На часах девять, и ему пора ехать прямо в офис, но это подождет. Ему необходимо встряхнуть организм при помощи кофе, и Рамон ставит перед ним на стойку бара двойной кортадо, втягивает свой большой живот, подтягивает коричневые шорты повыше на бледно-желтую рубашку, выутюженную супругой до гладкости детского лобика.

Тим взбирается на табурет у стойки, утреннее солнце сюда еще не добралось, но черная обивка из искусственной кожи уже нагрелась. Рамон не включает кондиционер до одиннадцати, когда настоящая жара в баре становится невыносимой. Электричество – это деньги, а денег у Рамона немного. Но он владелец бара Las Cruces, а это намного круче всего, чем владеет большинство живущих в этом квартале. И хоть он и не прочь поплакаться, все равно любит свое «царство», Тим это знает.

Кафель на стенах бара разных цветов. Рамон и Ванесса ремонтировали одну стену за другой целых двадцать лет подряд. Капризы моды и перемены вкусов отразились на плитке из обожженного фарфора с глазурью. Коричневые тона переходят в бежевые, потом превращаются в медальоны цвета меди на голубом фоне, а дальше, за стойкой, – белые плитки с золотыми каемками. Это был всплеск мании величия у Рамона в 2007-м, за год до финансового кризиса.

«Я думал, что мне удастся сделать бар популярным», – говорил он.

Вращаются лопасти машины для дробления льда, а рядом в большом сосуде охлажденная орча́та. На стене, рядом с деревянной полкой, на которой по ранжиру выстроились бокалы, висит портрет тореадора, погибшего на арене боя быков в пятидесятые, он был выходцем из той же горной деревушки, что и Рамон.

Телевизор, висящий над рюмками, выключен. Сегодня у Рамона нет сил смотреть новости, а футбольный сезон еще не наступил. Команды «Реал Мадрид», «Барселона», «Малага», но ни в коем случае не «Севилья». Рамон терпеть не может этот футбольный клуб, который ненавидят все такие же, как и он, выходцы из Андалузии.

Тим здоровается с остальными.

– Qué tal?[49]

– Bien. Y tú?[50]

– Cansado. Normal[51].

Так общаются обитатели этого «царства».

Это алкоголики, которые принимают свою первую рюмку «анисовки» за столом у окна, выходящего на улицу Calle General Ricardo Ortega. Это женщина, работающая медсестрой у дантиста в клинике Puerto Portal, куда она каждый день ездит автобусом. Она, как обычно, ест энсаймада, обмакивая ее в кофе, которое делается густым от сахара. Это старики за круглым столом посреди бара, будто выпеченные в одной форме. Широкие брюки из синтетики, белые гавайские рубашки, с волосами, если они еще обладают таковыми, начесанными на лысину. Масло для волос удерживает их на месте. Все они выросли на острове, теперь на пенсии. Они прожили в этом квартале всю свою взрослую жизнь, но все-таки не смотрят на Тима как на непрошеного гостя. Он никому не мешает, никого не трогает, и они оставляют его в покое, радуясь, что чужак – это он, а не они.