ОН Тебе хорошо?
ИРКА Да. Очень.
ОН Сколько времени мы знакомы?
ИРКА Сорок восемь часов.
ОН Это намного больше, чем двое суток?
ИРКА Намного.
ОН И я тебя сразу же познакомил со своими родными.
ИРКА Да.
ОН Знаешь, когда я был маленьким, я очень любил смотреть на себя в оконном стекле и придумывать всякие истории.
ИРКА Как это в оконном стекле?
ОН Ну, если открыть окно, то можно смотреться в стекло, как в зеркало. На зиму окна заклеивали, но одно всегда оставалось незаклеенным, хотя мой отец был человек аккуратный. Такие, брат, пироги.
ИРКА Он это делал для тебя?
ОН Да, наверное, точно не знаю. Я бы очень хотел с ним поболтать сейчас, но я сам…
ИРКА Молчи, только молчи, мой маленький, я ничего не хочу слушать, только не открывай рта, молчи, молчи, смотри на меня, видишь, вот я рядом с тобой, видишь, вот мои ноги прижаты к твоим, видишь, вот моя грудь ушла в твою, ты только не открывай рта и молчи, мой маленький, я спасу тебя.
В этот момент ЕГО МАТЬ крикнула в последний раз.
ОН очень осторожно освободился от Ирки, пошел к стулу, причем его правая нога уже точно знала, как экономнее ступить, знала уже в тот момент, когда шагала левая.
ОН Я пойду позвоню на работу, что не смогу быть.
Представляю их рожи, когда спокойно выслушав их ор «почему», я объясню им причину. А ты пойди туда, малыш, побудь секунду с ними, я быстро вернусь.
И они пошли.
Говорят, что их видели в какой-то жаркой пустыне.
Говорят, что они косили сено вчера под Москвой, лежали, глядя в небо, и ее голова была у него на груди.
Говорят, но этому верить не стоит, что ОН повесился, а Ирка стала очень смешливой с тех пор.
Глава семнадцатая
В ее голосе было только то, что она хотела сказать, и она сказала: Сегодня сороковой день
Фому совсем замело снегом. Он сидел на маленькой скамеечке, которую они соорудили с отчимом у ограды, она была низкой и вровень с ней намело белого снега, зыбкого и непрочного, так что ноги ушли ступнями вниз, и снег набился в брюки до колен. Фома замерз висками, в голове было ощущение, будто кто-то взял лоб Фомы между средним и большим пальцами и сжал, и держит, пока Фома сможет терпеть, и словно они оба ждут: Фома, что вот-вот его отпустят, а пока потерплю еще, и тот, кто взял голову, что вот-вот Фома закричит, тогда и отпущу; и словно каждый знает про ожидание другого и все дело только в секунде, которая должна прийти и расставить все на свои места, чтобы одному закричать, а другому отпустить, но вот этой-то секунды все нет и нет, а бросить ее ждать никак невозможно. Голова была неспокойной еще и потому, что устала от постоянного вслушивания, которое было в Фоме последнюю неделю, последнюю неделю перед сороковым днем, когда голос матери резко ослаб, стал тише и отдаленнее, потому что, как она объясняла Фоме, и он, Фома, и она, его мать, все больше и больше освобождались друг от друга, становились чужими, и потому Фоме все труднее и труднее было услышать ее слова, хотя она по-прежнему говорила ровно и размеренно, и был в ее словах только смысл, чуть прохладный смысл и маленькое-маленькое эхо. Фома рвал с матерью какие-то свои связи, которые раньше помогали ему слышать и видеть все в мире, он учился быть один, то есть без этих вот связей, о которых он сам не мог ничего сказать определенного, но потерю которых явственно ощущал; он вслушивался в себя, в эхо материнских слов, сжимал и сжимал лоб, холодел висками. То, что он слышал и захотел понять за последнюю неделю было неприятно ему, было неприятно и то, что мать, он все еще не придумал или не узнал для себя другого понятия, – ЗНАЛА о том, что ему неприятно, и все же говорила спокойно, ровно и незаинтересованно о вещах, которые она хотела сказать, и ей было неважно, хочет или не хочет их слушать Фома. Он слушал. Иногда он затыкал уши, но у него было ощущение, что и мать сразу замолкает, и просто пережидает, вовсе не обижаясь на него, когда же он вновь откроется, и он открывал уши, улыбаясь своим хитростям.