Ермолов молчал.

– Вы обо мне думайте как хотите, – я просто в несогласии сам с собой, боюсь, что вы сейчас вот ловите меня на какой-нибудь околичности – не выкланиваю ли вашего расположения. И вы поймите, Алексей Петрович, я проститься пришел.

Ермолов вынул тремя пальцами из тавлинки[50] понюх желтоватого табаку и грубо затолкал в обе ноздри. Табак просыпался на подбородок, на жилет и на стол.

– Ласковостей я вам, Александр Сергеич, никаких не оказывал; этого слова в моем лексиконе даже нет; это вам кто-то другой ласковости оказывал. Просто видел, что вы служить рады, прислуживаться вам тошно, – вы же об этом и в комедии писали, а я таких людей любил.

Ермолов говорил свободно, никакого принуждения в его речи не было.

– Нынче время другое и люди другие. И вы другой человек. Но как вы были в прежнее время опять же другим человеком, а я прежнее время больше люблю и уважаю, то и вас я частью люблю и уважаю.

Грибоедов вдруг усмехнулся.

– Похвала ваша не слишком заслуженна или, во всяком случае, предускоренна, Алексей Петрович. Я вас, как душу, любил и в этом хоть остался неизменен.

Ермолов собирался поднести к носу платок.

– Так вы, стало, и душу свою не любили. – Он высморкался залпом.

– И, стало, в душу заглядываете только по пути от Па́скевича к Нессельроду.

Старик грубиянствовал и нарочно произносил: Па́скевич. Он побарабанил пальцами.

– Сколько куруров[51] отторговали от персиян? – спросил он с некоторым пренебрежением и, однако же, любопытством.

– Пятнадцать.

– Это много. Нельзя разорять побежденные народы.

Грибоедов улыбнулся.

– Не вы ли, Алексей Петрович, говорили, что надо колеи глубже нарезать? Вы ведь персиян знаете: спросить с них пять куруров – так они и вовсе платить не станут.

– То колеи, а то «война или деньги, «кошелек или жизнь».

«Война или деньги» была фраза Паскевича.

Ермолов помолчал.

– Аббас-Мирза глуп, – сказал он, – позвал бы меня к себе в полководцы, не то было бы. Меня ж чуть в измене здесь не обвиняют, вот бы он, дурак, и воспользовался.

Грибоедов опять посмотрел на него как на мертвого.

– Я не шучу, – старик сощурил глаз, – я план русской кампании получше и Аббаса, да уж и Па́скевича разработал.

– Ну и что же? – еле слышно спросил Грибоедов.

Старик раскрыл папку и вынул карту. Карта была вдоль и поперек исчерчена.

– Глядите, – поманил он пальцем Грибоедова, – Персия. Так? Табриз та же Москва, большая деревня, только что глиняная. И опустошенная. Я бы на месте Аббаса в Табриз открыл дорогу, подослал бы к Па́скевичу людей с просьбой, что, мол, они недовольны правительством и, боясь, дескать, наказания, просят поспешить освободить их… Так?.. Па́скевич бы уши развесил… Так?.. А сам бы, – и он щелкнул пальцем в карту, – атаковал бы на Араксе переправу, ее уничтожил и насел бы на хвост армии…

Грибоедов смотрел на знакомую карту. Аракc был перечеркнут красными чернилами, молниеобразно.

– На хвост армии, – говорил, жуя губами, Ермолов, – и разорял бы транспорты с продовольствием.

И он черкнул шершавым пальцем по карте.

– В Азербиджане истреблять все средства существования, транспорты губить, заманить и отрезать…

Он перевел дух. Сидя за столом, он командовал персидской армией. Грибоедов не шелохнулся.

– И Па́скевич единым махом превратился бы в Наполеона на Москве, только что без ума. А Дибич бы в Петербург, к Нессельроду…

Голова его села в плечи, а правая рука стала подавать в нос и сыпать на жилет, на грудь, на стол табак. Потом он закрыл глаза, и все вдруг на нем заходило ходуном: нос, губы, плечи, живот. Ермолов спал. С ужасом Грибоедов смотрел на красную шею, поросшую мышьим мохом. Он снял очки и растерянно вытер глаза. Губы его дрожали.