Наталья вздохнула, поднялась с дивана и направилась к выходу.

– Ты куда? – спросил Джава.

– Дежурить. У меня еще кухня, туалет и ванная.

– А-а…

И все, никаких телодвижений. По графику, вывешенному в общей кухне, они дежурили две недели: это соответствовало количеству человек, проживающих в комнате. Джава этот установленный десятилетиями порядок игнорировал напрочь. В гробу он видел чистку чугунной ванны и раковин, заплеванных зубной пастой. Быт совсем не приставал к нему, он каплями отскакивал от Джавиного худого, безволосого, совершенного тела. Джава казался персонажем элитарного западноевропейского кино, в котором герои пользуются туалетной бумагой только для того, чтобы стереть со щеки губную помаду героинь.

– Может быть, ты поможешь мне? – неожиданно для себя спросила Наталья.

Джава поднял на нее ленивые азиатские глаза.

– Что?

– Может быть, ты поможешь мне? Сколько можно валяться на диване?

Она произнесла это впервые за год их совместной жизни. И это был бунт. Бунт на женской половине дома. Отказ от безропотной стирки носков и ночного переписывания от руки всех Джавиных ролей из всех пьес. И двойного наряда на помывку коммунального сортира.

– Знаешь что, Джава, – с неведомым доселе наслаждением произнесла она, – сам ты харып. Чесночный узбекский харып.

Это была чистая правда. Джава обожал чеснок. Чеснок являлся его альтер эго, его доминантой, приправой к выученным и невыученным ролям, приправой к Бродскому, приправой к сексу. Даже на дне флакона «Хьюго Босс», любимого Джавиного парфюма, Наталье иногда мерещились чесночные головки…

– Дура, – просто сказал Джава.

– Харыпка, – поправила его Наталья и отправилась драить полы и унитаз.

…Когда спустя час она вернулась в комнату, Джавы уже не было. Ее бунт оказался жестоко подавленным, вероломный узбек резал по живому. Он ничего не сказал ей, он просто ушел, захватив с собой все свои вещи. Даже мокрые носки с батареи – последнее жертвоприношение влюбленной женщины. Вот только Бродский остался лежать на диване – открытый на странице сто девятнадцать: «Бобо мертва, но шапки не долой. Чем объяснить, что утешаться нечем…»

Наталья не стала читать стихотворение до конца. Бобо мертва. Ничего не попишешь.

Через два часа после «смерти Бобо» и одиночества, сжирающего ее изнутри, она решилась позвонить Нинон.

Нинон, ее старая институтская подруга с театроведческого, продвинутая интеллектуалка и гуру по совместительству, работала в редакции попсового журнала для нимфеток «Pussy cat»[1]. Нинон вела рубрику «Все, что вы хотели знать о сексе, но боялись спросить» и терпеливо вколачивала в безмозглые тинейджерские головки основы петтинга, сведения о противозачаточных средствах и выборочные позы из «Камасутры».

Услышав на другом конце провода голос Нинон, Наталья наконец-то расплакалась.

– Слава богу, – проворковала Нинон. – Твой кекс тебя бросил.

Кексами на сленге «Pussy cat» именовались молодые люди. И все эти молодые люди в интерпретации Нинон только и мечтали о том, чтобы обвести вокруг пальца несчастных нимфеток.

– Я умоляю тебя… Оставь жаргон для своей макулатуры.

– Ладно, прости. Только не вздумай сделать какую-нибудь глупость.

– Какую?

– Ну, мало ли… Пойдешь и нажрешься спичек. Или вылакаешь бутылку ацетона.

– Ты думаешь?..

– Ничего я не думаю. Вот что. Я к тебе сейчас приеду. Только скажи, что взять: водку или коньяк?

– Бренди. «Слънчев бряг». – Наталья улыбнулась: верная Нинон как в воду глядела. И в этой воде с самого начала просматривались контуры их с Джавой неизбежного расставания.