Другой спорный аргумент Манна: «Как не запретили в Германии этих двенадцати лет бетховенского „Фиделио“, оперу, рожденную для празднества немецкого самоосвобождения? Это конфуз, что она не была запрещена, что ее ставили на высоком профессиональном уровне, что находились певцы, чтобы петь, музыканты, чтобы играть, и публика, чтобы ей внимать. Потому что какая тупая бесчувственность требовалась для того, чтобы, слушая „Фиделио“ в Германии Гиммлера, не закрыть лицо ладонями и не ринуться вон из зала!»

Очевидно, что на это легко возразить мотивировкой, исходящей из сущности самого искусства: да, именно для того мы и исполняли на высоком профессиональном уровне эту оперу, чтобы зрители и слушатели ощутили весь контраст ее освободительного посыла с окружающей реальностью и ринулись прочь из зала – быть может, даже для того, чтобы не просто закрыть лицо руками, а смести режим… Однако тому, кто привел бы такой аргумент, следовало бы сперва очень внимательно прислушаться к своей совести – не окажется ли это враньем тем более постыдным, что подается оно под духовно-артистическим соусом. Так ли? Это ли ты вкладывал в свое искусство, в свою мысль, или просто делал рутинную работу, прячась от злобы дня за означаемыми в ней культурными ценностями?

Сам Томас Манн, продолжая создавать в эмиграции свои, возможно, лучшие книги, взял на себя миссию «странствующего оратора демократии» – «роль, в которой я временами казался себе довольно чудны́м»[9], как признается он в одном из писем. «Чудны́м» не только потому, что роль убежденного политического агитатора кажется достаточно неожиданной для такого мастера интеллектуальной прозы, полной внутренней иронии и парадоксов, но и потому, что он выступает здесь подчас оппонентом собственного консервативного романтизма времен Первой мировой войны, когда говорил об исконной немецкой инаковости, об упрямом немецком протесте и восстании против западной цивилизации. То не был другой, ничего не смыслящий Томас Манн, от которого нынешний в ужасе отшатывается. Не того, тридцатилетней давности, называет он в 40-х гг. «чудны́м», но нынешнего. Это значит, что его воззрения, в частности, воззрения на аполитичность немецкой нации, остались прежними. Поменялись не воззрения, а знак этих воззрений, вывод, который уместен из них в данных условиях. Аполитичность – «изъян», которым можно гордиться, но только не в сфере социальной жизни или, тем более, международных отношений. Инаковость Германии, ее контрцивилизационность как страны и цивилизации, ее протест, «протестантство» в широком значении – исконная черта, но в сфере свободы она приводит к деструктивным последствиям, и уж точно ее не следует пытаться распространять на внешний мир. «Свобода в политическом аспекте – это прежде всего морально-внутриполитическое понятие. Народ, который внутренне несвободен и не ответственен перед самим собой, не заслуживает внешней свободы. Он не может говорить вместе с другими о свободе, и если он использует эту звучную вокабулу, то использует ее ошибочно. Немецкое понятие свободы всегда было направлено лишь вовне; оно означало право быть немцами, только немцами и никем иным, не более того; оно было протестующим понятием сконцентрированной на себе защиты против всего, что ставит рамки эгоизму нации и ограничивает его, что могло бы его укротить и поставить на службу общности человечества. Этот строптивый индивидуализм вовне, по отношению к миру, Европе, цивилизации, внутри сочетался с поразительной степенью несвободы, незрелости, тупой покорности. Он был просто воинственным холопством, и национал-социализм лишь раздул это несоответствие внешней и внутренней потребности в свободе до состояния варварской вольницы».