Ксероксов тогда было совсем мало. Одну такую машину и закупила типография МГУ, находившаяся прямо напротив “стекляшки” – корпуса гуманитарных факультетов, где мы со Славой учились. Мы встречались на факультете, находили пустую аудиторию, я вручал Славе очередную запрещенную книгу и через день-два получал от него обратно книгу и ее десять копий. Эти копии сразу шли в дело, расходясь между слушателями организованного мною факультатива.
Сам себе я казался важным диссидентом, руководителем подпольного кружка, бойцом сопротивления тоталитарному режиму. Я рвался в бой. Хоть – на время – и формально стал пацифистом.
Пацифист Радзинский
Диссиденты в те годы делились на две большие группы: те, кто собирались эмигрировать и оттого старались стать неудобными для власти, чтобы их отпустили, и те, кто были действительно озабочены положением с правами человека в стране, эмигрировать не собирались и активно за эти права боролись. Они – Сергей Ковалев, Александр Подрабинек, Юрий Орлов, Анатолий Марченко и многие, многие другие – в отличие от меня были настоящими борцами: они боролись за свободу других, “за нашу и вашу свободу”; я же боролся за собственный “героический” образ.
Я ощущал себя солдатом на поле боя между добром и злом, а солдаты не дезертируют. Борьба с тоталитарной идеологией рассматривалась мною в рамках абсолютного, апокалиптического нравственного конфликта, и, зараженный этим катастрофическим мировоззрением – подарок от русской литературы с ее библейским мессианством, – я никуда не собирался уезжать, хотя знал многих, кто собирался.
Когда они спрашивали меня, отчего я не хочу эмигрировать, я, картинно посуровев, гордо отвечал что-нибудь героически-патетическое:
– Вот прогоним большевиков, тогда и поедем.
Или:
– Если все уедут, кто будет бороться?
Я “делал жизнь” не “с товарища Дзержинского”, а “с товарища Солженицына” и известных правозащитников – Владимира Буковского, Юрия Орлова, генерала Григоренко, академика Сахарова. Эта причастность к бóльшему, чем ты сам, причастность к долгу, к служению, внушенная классической русской, а затем и советской литературой – “гвозди бы делать из этих людей”, – давала мне ощущение собственной нужности и важности, собственного места в строю.
И я спешил его занять.
Среди тех, кто планировал уезжать, было множество хороших, достойных людей: они попросту не хотели жить в тоталитарной стране, а бороться с этим тоталитаризмом по разным причинам не собирались. Кто-то считал это делом безнадежным, кто-то не верил, что представление части интеллигенции о демократии соответствует представлению большей части советского населения о хорошей жизни, а кто-то не чувствовал себя дома в СССР. Одним из таких был мой друг Сережа Батоврин.
Сережа – старше меня на год – был взрослее и умнее на двадцать. Его отец, дипломат Юрий Батоврин, служил в советской миссии при ООН в Нью-Йорке, где Сережа и рос до шестнадцати лет. Затем отца перевели в Москву, и семья вернулась на родину. Родина Сереже как-то не показалась, и он решил уехать обратно в жизнь, которую знал и любил: в Нью-Йорк.
Сережа рассказывал мне, что ярчайшим впечатлением его детства стала нью-йоркская демонстрация протеста против ввода советских войск в Чехословакию в 1968 году. Он, одиннадцати лет от роду, смотрел из окна особняка советской дипломатической миссии на занявшую улицы многотысячную толпу с транспарантами, осуждающими советскую оккупацию, и пытался соотнести образ агрессора с образом самой справедливой страны в мире, которой служил его отец. И то, и другое не могло быть правдой. Вернувшись в Москву, Сережа решил выяснить, что же является истиной.