Татищев нагнулся над ним, а Жолобов его зубами за ухо рванул. Стали его тут бить. И били, пока он не затих. Даже дергаться перестал…

– В узилище его! – велел Татищев. – Да от Егорки Столетова подалее, чтобы не снюхались… Будем вести розыск исправно!

Ночью в камору к Жолобову кто-то проник тихой мышкой:

– Алексей Петрович, это я… узнаешь ли с голоса?

– Не! Назовись, кто ты?

– Хрущов, Андрей Федоров я… экипажмейстер флотский, а ныне при горных заводах состою. Помнишь ли ты меня по Питеру?

– Ну здравствуй, Андрюшка… Ты чего явился?

– Помочь тебе желаю.

– Помоги… Эвон цепь на мне. Сумеешь выдернуть?

Хрущов в потемках нащупал тяжкую цепь:

– Нет, не могу. Татищев – зверь, спасайся от него. Может, повезет тебе, так в Питерсбург отвезут.

– Чудак ты, Андрюшка: у меня в столице иной враг – Бирен!

– Однако там и друзья сыщутся… хотя бы Волынский.

– Брось пустое молоть, – отвечал Жолобов, ворочаясь на соломе и цепью громыхая. – Волынский такой же погубитель, как и все. Мы себя ценить не умеем. И не приучены к этому. Эвон немцы! Задень одного – десяток сбежится, и тебя заклюют. А у нас так: бей своих, чтобы чужие пугались…

Татищев уже вовсю трепал Столетова.

– Чего ради, – вопрошал строго, – в день тезоименитства государыни нашей матушки Анны Иоанновны ты в церкви не бывал?

– Пьян был, – винился Егорка.

Татищев наступал на поэта неумолимо, как рок, предварительно как следует материалы к следствию изучив и подготовив.

– Еще пункт! Когда ездил ты вино пить к крестьянину Ваньке Патрину, были там подьячие Ковригин да Сургутский, обче с комиссаром Бурцевым, и ты при всех власть божию лаял похабно и кричал зазорно, что, мол, время ныне худое настало, все от двора императрицы обижены пребывают, а боле всех винил графа Бирена. Вот теперь ты и скажи нам: кто тебе давал право людей, выше тебя стоящих, хулить?

– Прав своих от рожденья не ведаю, – отвечал на это поэт…

Егорка Столетов героем не был: всех, кого знал, попутал в оговорах сбивчивых. Длинной килой потянулся перед Татищевым список его знакомцев, пьяниц-сопитух, сородичей, друзей и прочего люда. Даже сестру родную, Марфу Нестерову, оговорил. Татищев тут же писал в Петербург, что мужа Марфы, мундшенка Нестерова, следует от вина царицы отставить, ибо… опасен!!!

Егорка просил, чтобы ему бумаги и чернил дали.

– На што тебе? – спросил Татищев. – Стихи писать?

– Буду проект писать. О торговле с китайцами. Я все продумал. Государыня от меня, ежели не казнит, будет доходу иметь в сто тыщ ежегодно. Дозвольте проектец выгодный сочинить?..



Стихи он писать умел, а вот на проекты оказался головою слаб. Наплел разной чепухи от страха, будто надобно табак продавать листами, не кроша их, а лошадей из Европы гнать прямо в Пекин и там продавать… Татищев от такой «изобретательности» поэта даже затосковал. Скоро пытошные избы были отстроены. Теперь от «слова» можно было к «делу» переходить: от допросов – к пыткам! Егорка Столетов трясся в ужасе пред будущим, и Татищев трясучку его приметил. А потому священнику, который перед пытками сбирался Столетова исповедовать, он наказал:

– Что наговорит пред богом – ты мне донеси словесно.

Поп даже на колени упал:

– Не могу! Тайна исповеди пред богом сущим нерушима…

Татищев ботфортом ему все лицо в кровь разбил:

– Я тебе здесь и Синод, и владыка, и бог твой!

Столетов на «виске» пробыл всего полчаса. За это время было дано ему сорок ударов. Из воплей поэта запечатлелись признания откровенные и ужасающие… Вот что выкрикивал Егорка:

«…фельдмаршал Долгорукий – главная матка бунта…»