– Да оно вить… сгодится, – отвечал Ушаков. – Коли государство имеется, то каково же ему без инквизиции быть?

Ромодановский рванул Ушакова за ворот.

– Опять врешь, – сказал. – Инквизиции на Руси не стало. Я от мук людских кормление имел. Но теперь без ужаса не могу страданий людских вспомнить. Страшно! Забудь и ты, забудь…

И они снова выпили. Князь-кесарь замолк.

– Или в сон клонит? – спросил Ушаков. – Не хошь ли в садик выйти? Может, яблочка тебе принесть… Холодненького-то?

Молчал князь-кесарь. Глаза закатил. А изо рта у сердешного папы водочка вытекает. Ручейком бежит… Тройная! Перцовая! «Никак без покаяния? – испугался Ушаков. – Уходить надо от греха подалее…» Затворил черную баньку и – убрался прочь.

На Красной площади стучал барабан, толпился народец. Колотил солдат в тугие шкуры, потом палки застыли в воздухе, а с помоста читать по бумаге стали:

– «В дому Франца Фиршта имеет быть ввечеру комедийное действо «Об Иезекии, царе Израильском». Благородные платят по рубли, а кто желает удовольствие особо выказать – тот волен и более комедиантам подавать. А подлому народу сие – не к сведению!»

Снова застучал барабан – подлый народ ближе придвинулся.

– «А в дому господ Апраксиных, у жены иноземца де Тардия, можно видеть птицу-струсь, из земель Африканских привезенную. Сия птица-струсь бегает скоряе лошади, а в когтях особливую силу имеет. Оная же птица-струсь, ко удовольствию почтенной публикус, железо, деньги и горящие угли охотно поедает. Благородные платят по изволению, с купечества брать будут по гривне. А что касаемо людей подлых, то смотреть им тую птицу-струсь опять же отказано…»

Ушаков послушал зазывал – неторопливо побрел далее. Затерло его среди армяков и тулупчиков, потерялся он на Москве шумной.

Но был где-то здесь – рядом… Ждите его, люди!



Как сыр в масле катался Иоганн Эйхлер (спасибо флейте: она его высоко подняла при персонах сильных). На долгоруковских хлебах здорово раздобрел Иогашка, залоснился щеками, стал бархаты да парчу нашивать… Теперь ему чина хотелось!

– Иогашка, где ты, рожа чухонская? – позвал князь Иван.

Эйхлер предстал, себя уважая.

– Зачем звали громко? – сказал обиженно. – Вот в Нарве у нас и дворянство, и купечество, и простолюдье даже на базаре так не кричит. Всюду тишина – как в ратуше…

– Нашел ты мне город, которым хвастать. А сейчас – дуй в погреб за щами!

– Дуй сам в погреб за щами! – заорал Эйхлер.

– Или забыл, кому счастьем своим обязан?

– Нет, не забыл, – отвечал Эйхлер. – Но за счастие сие отслужил столько, что давно чина коллежского достоин…

С руганью князь Иван сам сбегал в погреб, вернулся с бутылками кислых щей, открыл их – и полетели в потолок лохмы сочной капусты. Разлил он пенные щи по бокам (с похмелья хорошо).

– Пей, коли так, – сказал благодушно. – Да собирайся живее. Я невесту сыскивать еду. На запятках у меня побудь… не сломаешься, чай, барин!

Первый дом, куда заехал Иван Долгорукий, был домом бывшего генерал-прокурора, графа Павла Ивановича Ягужинского, о котором Петр I говаривал: «Вот око мое, коим буду я все грехи видеть!» Впрочем, «око» это слезилось нечисто: честолюбие мерзкое снедало прокурорскую душу. Ягужинский ненавидел людей родовитых, но сам же и завидовал боярству. «Вот бы и мне корень иметь, – размышлял. – Хоша бы от мурзы какого татарского… для куражу!»

И вдруг у него, сына жалкого органиста из костела, князь Долгорукий просит руки дочери. От такого родства совсем ошалел прокурор:

– Наташа, Пашка, Марья, Аннушка… сюда, окаянные!

И вдруг адъютант Ягужинского – Петька Сумароков рухнул в ноги генерал-прокурора: