– Таборянин, если умысла злого не имеет, руками не потеет, – сделался чугунным голос отца. – Мокрые руки случаются у воров, зрадников и трусов. Украл чего? Предать свой табор решился?
– Ни в коем разе, – сглотнул я. Сглотнул не потому, что виновен, а оттого, что знаю каждое слово наперёд.
– Так боишься меня, что ли? – хмыкнуло сзади.
Боюсь, боюсь, заложный подери! Как же до чёртиков боюсь. Не впервой, уже проходили – но снова холодела спина, и вновь мокли ладони. Молвят, привыкнуть можно к чему угодно, но боль – другое дело. Подчас ожидание боли, знакомой по дурному опыту, только усиливает её.
И никакой привычки к ней нет.
– Молчишь? – выдохнул отец, хрустнув то ли шеей, то ли запястьем. – Ну молчи. Рот твой меня не боится, стало быть, раз правды не раскрывает. Да вот ладошки – что псина в течку. Сдают тебя с потрохами, хорёк… Но ответь-ка: кем прихожусь тебе?
Я опешил, услышав новый вопрос, что доселе не звучал перед печью.
– Батькой, – растерянно выпалил я.
Звякнули заклёпки отцовского пояса. Истерично скрипнули половицы под тяжёлыми сапогами.
– Нет-нет, ссыкливое ты отродье, – в нос дало куревом; меня замутило, – барон я тебе, а не батька. И если таборянин духом слаб, то кому его поучать, как не барону? Ты сразу родился сломленным, хорёк. Жалким. Но твой барон выправит тебя – ведь таков его долг перед табором. Вышколит, вышкурит, выдернет из этой обёртки настоящего мужчину. Даю тебе слово барона, слово Саула.
Я что есть мочи вжал кулаки в печное зерцало. Хотелось просочиться сквозь глину и кирпич, закопаться в угли, чтоб никто не нашёл… Или – хотя бы – устоять на ногах.
– Ничего-ничего, хорёк, – голос Саула стал обманчиво-мягким, – всем ведомо, что страх лечится любовью.
Рассекая воздух, свистнула нагайка.
– А барон любит тебя!
Гуляй-град неумолимо брёл по Глушотскому редколесью. Выворачивал стволы гранитными лапами, буравил холмы тяжеловесным кованым брюхом – но продолжал брести. С грохотом, скрежетом. Голова его, вырубленная в камне наподобие старческой, бесшумно кричала, раззявив закопчённый рот. Горб же, колючий от труб, дымом пачкал рассветное солнце, а окна рвали лес какофонией звуков.
Кузни гремели молотами, казармы – оружием и таборянской бранью, а нижние клети, где помещался скот, озверело мычали. Только горнило, средоточие пленённых душ, трудилось молча: с кротким рокотом томились в нём бесы, двигая гранит и раскаляя кузни. И лишь изредка, как бы взбрыкивая, озлобленные бесы поддавали жару чрезмерно. Тогда оживал на мгновение гранитный старческий лик, и рот, чёрный от сажи, скалился пламенем. Поднимался над лесом вороний грай.
Птичьи крики заставили вздрогнуть, и я зашипел от боли. Куртка из зобровой кожи, грубо сшитая и ещё не разношенная, скоблила лопатки при каждом резком движении. А спина ещё сочилась сукровицей, и та, подсыхая, клеем липла к рубахе.
Но двигаться приходилось: табор жаждал урожая. И все как один бодро сбирались на скорую жатву, осматривая сталь и чернёный доспех. Жёны, одетые в цветастые туники, заплетали мужьям боевые косы, что змеями сползали с затылков. Молодым таборянам помогали матери и сёстры.
Моей жене и сёстрам повезло – их не существовало. Матери повезло меньше: та умерла при родах.
Сбираясь сам, я еле успевал. И только-только подвязал к перчатке щит-крыло, когда появился отец.
Саул вошёл на плац-палубу, и таборяне зароптали. Барон был одет в рубиновый кунтуш, подвязанный клёпаным поясом. У бедра неизменно покоилась нагайка, от одного вида которой зудит моя спина.