Комната на третьем этаже – наверное, раньше в ней жила прислуга. Они входят, и он тут же закрывает дверь на цепочку. Комната маленькая, тесная и сумрачная; единственное окно чуть приоткрыто; жалюзи почти совсем опущены, тюль закреплен по бокам. Полуденное солнце бьется в жалюзи, окрашивает их золотом. Пахнет гнилью и еще мылом: в углу – маленькая треугольная раковина, над ней пятнистое зеркало; под раковину втиснута пишущая машинка в черном жестком футляре. В оловянном стаканчике – его зубная щетка, не новая. Слишком личное. Она отводит глаза. Темный лакированный письменный стол прожжен сигаретами и покрыт кругляшами от мокрых стаканов; но в основном комнату занимает кровать – латунная, старомодная, стародевическая кровать, вся белая, кроме набалдашников. Наверняка скрипит. Эта мысль вгоняет в краску.
Она понимает, что он пытался привести постель в порядок – сменил простыни или хотя бы наволочку, расправил желто-зеленое шинелевое покрывало. Лучше бы он этого не делал: ее сердце сжимается от жалости, будто голодный крестьянин предложил ей последний кусок хлеба. А жалости к нему она сейчас не хочет. Не хочет видеть, что он уязвим. Это лишь ей позволено. Она кладет сумочку и перчатки на стол. Ей вдруг кажется, будто она пришла в гости. В светском смысле получается абсурд.
Прости, дворецкого нет. Хочешь выпить? Есть дешевое виски.
Да, если можно, говорит она. Бутылка стоит в верхнем ящике стола. Он достает бутылку, два стакана, наливает. Скажи когда.
Когда, спасибо.
Льда нет, но есть вода.
Ничего, отвечает она. Прислонясь к столу, залпом выпивает виски, закашливается, улыбается ему.
Все, как ты любишь, – быстро, сильно и на подъеме, говорит он. Садится на кровать со стаканом в руке. За любовь к этому. Он поднимает стакан. Без улыбки.
Ты сегодня необычайно груб.
Самозащита, говорит он.
Ты знаешь, что я люблю не это. Я люблю тебя. И понимаю разницу.
До какой-то степени. Или думаешь, что понимаешь. Спасаешь лицо.
Скажи, почему я сейчас не ухожу?
Он усмехается. Иди ко мне.
Он не говорит, что любит ее, хотя знает, что она этого ждет. Быть может, это его обезоружит, как признание вины.
Сначала сниму чулки. Они рвутся от одного твоего взгляда.
Как и ты, отвечает он. Оставь их. Иди же сюда.
Солнце сдвинулось; слева под жалюзи остался лишь светлый клин. За окнами громыхает и позвякивает трамвай. Трамваи, наверное, постоянно тут ходят. Откуда же тишина? Тишина и его дыхание, их дыхание, мучительно затаенное, чтобы не шуметь. Точнее, не слишком шуметь. Почему наслаждение звучит как боль? Будто кого-то ранили. Он рукой зажимает ей рот.
В комнате стемнело, но она видит лучше. На полу горбится покрывало; смятая простыня тканой лозой обвивает их тела; одинокая лампочка без абажура; кремовые обои с лиловыми фиалками, крошечными и глупыми, – бежевые пятна там, где протекла крыша. Цепочка на двери – совсем хрупкая. Толкнуть плечом, хорошенько пнуть. Что ей тогда делать? Она ощущает, как истончаются, леденеют стены. Они двое – рыбы в аквариуме.
Он закуривает две сигареты, одну дает ей. Они затягиваются. Свободной рукой он гладит ее тело, вбирает его пальцами. Думает, сколько еще у нее времени, но не спрашивает. Берет ее за запястье. У нее золотые часики. Он закрывает циферблат.
Ну, говорит он. Сказку на ночь?
Да, пожалуйста, просит она.
На чем мы остановились?
Ты отрезал языки бедным девушкам в подвенечных вуалях.
Ах да. Ты еще протестовала. Если тебе не по душе эта история, могу рассказать другую, но не обещаю, что она окажется цивилизованнее. Может, современнее. Вместо нескольких мертвых цикронок – акры вонючей грязи и сотни тысяч…