Тем не менее Николай Иванович дважды говорил с ней о своем романе, оба раза немного выпив (вообще он почти не пил) и раззадоренный чужим чтением. Было видно, как тяжело год за годом писать в стол, в сейф, никому ничего не говоря, не читая, не показывая. Оба разговора были коротки, сумбурны, и она запомнила немногое. Первый из двух – почти сразу же после их женитьбы. Гости разошлись, она убралась, легла, уже засыпала, когда он вошел в комнату, поцеловал и сел рядом. Она видела, что он хочет что-то сказать, но с чего начать, не знает. Думая помочь, она, неизвестно почему, спросила про революцию. Он задержался, но ответил. Наташа из-за этой «революции» потом всю жизнь считала себя дурой, была уверена, что он приходил совершенно с другим, но говорить не решался и был рад и благодарен, когда она указала выход.
«Может быть, ты права, Ната, – сказал он, – начать надо с революции. Как получилась эта революция, кем она сделана – никому не известно. Реально ее никто не ждал и почти никто не хотел. Правда, были те, кто ее предсказывал, долгие годы о ней пророчествовал; может быть, они испугались, что останутся лжепророками, как Иона у стен Ниневии, воззвали к Господу, почему он не разрушил еще града сего. После революции осталось совсем мало таких, кто был за нее или против. Все остальные – серая масса, болото, которое засасывало и топило революцию. Но даже мечтавшие о революции мало что в ней понимали и тыкались в разные стороны. Правда, мы всегда знали, кто сегодня наш враг, а кто друг, кто с нами, кто против нас, и от этого шли. Мы надеялись, что гражданская война раскачает болото и определит всех, но таких оказалось немного, да и то, боюсь, что пройдет два-три года – и все опять уляжется».
Потом он начал рассказывать, как ездил курьером между Стокгольмом и Петербургом, как один раз его сцапали, судили, но с этапа он бежал – было это в январе семнадцатого года, – снова вернулся вспять и заговорил о своем романе: «Понимаешь, Ната, литература – это такая вещь… у писателя нет материнского инстинкта, он рождает человеков, растит их, потом судит и сам приводит приговор в исполнение. Хуже того: те, кого он любит, почти всегда гибнут. Сейчас мы хотим использовать это качество литературы. Литература должна помочь нам. Она будет писать только тех, кто точно и твердо знает, что надо; те, кто против, останутся как фон, а все болото, все остальные должны исчезнуть. Они должны исчезнуть навсегда, навечно, исчезнуть так, чтобы о них ничего не знали ни дети их, ни внуки, даже то, что они вообще были. Они должны сгинуть, как сгинули и растворились бесписьменные печенеги и половцы».
Второй раз он заговорил об этом больше чем через год, тоже в их обычный четверг, когда Брюсов, особенно много льстивший ему весь вечер, ушел и в столовой они остались одни. Николай Иванович тогда ей сказал: «Их жалко, они бесконечно завидуют Менжинскому, мне, Брику, что мы вовремя ушли от фантомов, мистики, идей, от всего: и от символизма, и от футуризма – в реальный мир. Они преклоняются перед нашим миром, потому что у нас все подлинно: и страх, и предательство, и страдание, и самое главное – смерть. Они знают, что мы вот этими руками пишем романы из живых людей, романы, в которых все настоящее, а им никогда даже не приблизиться к этому. Агранов не понимает их. Он до сих пор уверен, что они льнут к нам потому, что мы власть и нас надо бояться, потому, что надеются, что, если попадут в наши руки, мы по старой памяти их не расстреляем. Или они хорошо нас изучат, а потом переиграют, обманут – опять же вывернутся. Он вчера снова ко мне зашел и говорит: «Ты их хоть раз не домой, а сюда, в кабинет, пригласи, и тебе и Наташе хлопот меньше, и если потом соблаговолишь отпустить, они не за чай благодарить – всю жизнь молиться на тебя будут». Зря он так, конечно.