– Какой же вы смотритель, если у вас все рушится?
– Я знаю, – сказала она тихо. – Вот кто-нибудь насмерть убьется, и меня посадят. Я уже к этому готова. Даже в тюрьму ходила посмотреть, как там… Поверите, никакой разницы.
Он был потрясен этой готовностью тюрьмы, а главное – замечанием, что разницы-то никакой. Края эти сплошь утыканы были раньше пересылками да лагерями. Срослись воля с неволей, превратившись в одно. И еще она ему сказала, что в этих краях живут люди, меченные горем. Человек с радостью внутри – отсюда бежит.
– А какое у вас горе? – спросил Павел.
– Я тут родилась. Это не горе, это доля.
Бродя по геологическим дорогам, Павел знал степень обреченности людей, прошедших и веру, и неверие и остановившихся на мысли: значит, так тому и быть. Он возмущался этим покорством, но и преклонялся перед ним, он хотел что-то изменить, но постепенно сам становился таким. Но тот случай с Тоней показался ему столь несправедливым, что где-то внутри полыхнуло: надо бы ей помочь, но тут же накрыло другое. Кто поможет? Ты? Ты себе-то помог? Ты дитю своему всегда помогаешь? Ты даже на смерть отца не успел! Так и моталась его душа между «сделай» и «остановись», и он то возникал у Тони и рассказывал ей о Питере, о белых ночах, и она, замерев, слушала, думая совсем о другом: по-разному к ней мужики подбирались, но чтоб через музей Эрмитаж – так вроде еще не было. И она выставляла его за дверь на самом интересном месте, а он, уходя, клял себя, что идиот, что живет себе девушка по «написанной судьбе», и не его собачье дело расшатывать перила этой ее судьбы. Что он ей может предложить? Какую такую дверь выхода? Бывало, что приходил он с собственной тоской и говорил про дочь, которая растет под влиянием матери, а мать… «У нее на лбу вздымаются жилы – символ алчности». Тоня думала, интересно, что это такое – символ алчности? Слово было чудное и непонятное. Спросить она стеснялась. Пошла в библиотеку, спросила у знакомой библиотекарши: «Валя, алчность, это что?» – «Ой! – сказала Валя. – Я понимаю, но объяснить не могу. Это что-то грубое». – «Дай словарь», – попросила Тоня. Но Валя сказала, что словари у нее только для правописания, без объяснений значения.
Потом у них с Павлом случилось это. И снова, как и с другими мужчинами, Тоня подумала: зачем? Никогда близость не приближала ее к мужчине больше, чем поход в кино или танец. В этих отношениях, думала Тоня, есть нужда у мужчины, а женщина просто приспособлена для этой нужды.
– Ты бы сказала, что это тебе ни к чему, – сказал Павел. – Я ведь не насильник.
– Но ведь тебе хотелось…
– Мало ли чего мне хочется! Это же не повод тебе соглашаться. Хорошо бывает, когда хочется двоим. Тогда кайф…
– С женой было лучше?
– С женой до поры до времени была любовь. Но любовь в наше паскудное время – исчезающая природа.
Больше он ее не трогал. Прошло какое-то время, когда она почувствовала, что ей это обидно. Но обидно не в душе, а как бы телесно. Руке обидно, ноге, животу… Ей никто никогда не говорил о тайности желаний тела, «которому хочется». Одна штукатурщица время от времени, сжимая колени, кричала во всю мочь: «Ой, бабы, хочу! Все аж горит во мне!»
На ее крик шли мужики, и все было просто, как у кур. Раскрасневшаяся штукатурщица приходила из подсобки с довольной мордой, и работа у нее горела в руках. Тоне было неловко от такой открытости стыдного дела, но она молчала, принимая людей такими, какими они родились. «Один – такой, другой – другой. Так ведь и травинок нет одинаковых». Но настигшее ее томление тела было ей неприятно, ибо она сразу стала слабой, стала от него зависеть, стала высматривать Павла, потому что не абы кого, а именно его хотела ее кровь. И однажды она его позвала к себе.