– Тебе служить царю, – она внушала, – отцом завещано… Твой род от веку к царям приближен был. А посему как оженю, так ко двору отправлю. Служа, не потрафляй подобострастием и прочим униженьем. Ты суть боярин, сын государев, не раб ему, и он не господин.
– Убогие кругом, – казалось, невпопад ей отвечал Иван, – куда ни глянь… Вчера дрались за корку, кровь пустили, сегодня же с огнем побаловали… Ой, маменька, сожгут наш дом.
А при дворе боярском их жило до ста, зимою и того поболее: с первым зазимком на Разгуляй тащился нищий люд, прослыша о сердобольном нраве вдовы Скорбящей. Так нарекли ее в Москве, ибо седьмой уж год по смерти мужа носила траур и всюду появлялась в одеждах черных и украшении единственном – колечке обручальном. Всех привечала без разбора и скоро заселила все людские избы, конюшню, поварню; велела выстроить странноприимный дом, но когда и там недоставало места, пустила в терем, в нижние палаты. Однако же убогие – вся эта голь срамная, сор людской – подобно тлену, ползли все выше, выше, покуда не заполнили мужскую часть дворца и не достигли женской – суть вдовских покоев.
Особо приближенный Федор, духовный брат, любимчик Аввакума, и два юродивых Афоня с Киприаном, чтобы гонять чертей в ночную пору, ложились под порог…
– Всяк нищий ближе к Богу, – Скорбящая вздыхала. – Не ведает ни суеты мирской, ни хлопот живота – святые люди…
– Святые, маменька, святые, – соглашался сын. – Куда ни глянь – повсюду. И у престола все святые. От них уж места нет…
А государь не забывал руки кормильца своего, Бориса, и брата его, Глеба, – ныне покойных, и помнил их наследника, того, кто был обязан продлить боярский род, – Ивана. Велел однажды привести и, по-отечески позрев на отрока, промолвил тихо:
– Вижу… Весь в отца… Оженишь – присылай, пусть служит.
К исходу дня увалы укачали, и Феодосья забылась на подушках; в сиюминутном сне себя позрела – будто стоит на берегу в малиновых одеждах с серебряным шитьем, а под ногами вода течет. Как в зеркало, в нее и посмотрелась.
– Да я ли это?! – с испугом отшатнулась и в тот же миг взглянула воровато. – А я еще красна… И младость, и румянец, и губы алые…
Тем часом переполох возник, боярыня очнулась и услыхала голоса, свист громкий, ухнула пищаль.
– Ату его! Ату!
Карета и две повозки стояли на дороге, в плотном кругу из конной стражи – шум, шевеленье, крики, гнус реет плотною завесой.
– Что там стряслось?
И стражник, стоящий на запятках, к окну прильнул.
– А то, госпожа, – разбой!
– И много лиходеев?
– Один был, конный! Из лесу выехал и прям к карете! Другие, верно, по деревам сидят! Погоню выслали…
Спустя минуту вернулся сотник – лошадь в пене, глаза блистают, – застрожился на стражу:
– Почто стоите? Рысью ехать! Эй, кучера, гони!
Феодосья отворила дверцу, знак подала – ко мне. Сотник не спешился, а лишь склонился к седлу, тревогою дохнул:
– Смеркается, боярыня! А место тут худое!..
– Настиг ли конного?
– Да ни! Утек! Коли не шапка, следа бы не оставил…
– Он шапку обронил?
Удалый сотник чуть смутился, добычу из сумы извлек.
– Не то, что обронил… В карету бросил. И ускакал…
Соболья оторочка и верх малиновый, тончайшего сукна, подбита шелком… Боярыня в руках ту шапку повертела и обронила с леностью, дабы не выдать чувств:
– Убор богатый… Чего же бросил?
– И я подумал, госпожа! На что бросать?
– Какой кафтан на всаднике? Такого ж цвета и серебром расшит?
– Да вроде бы такой…
– И конь буланой масти? Тут сотник взволновался.
– Но ты же, матушка, спала… Когда разбойник сей из лесу выскочил! И чуть в карету не ворвался! Какой он умысел имел?!.. Не стрель я из пищали…