«Идиот! – подумал он. – А как взберусь назад?» Но некто другой в нем радостно толкался и говорил: «Ходи, дурак, ходи! Само не пойдется, само ничего не делается…»

А когда сошел, тогда только и спохватился, что палочку, с которой ходил по комнате, он оставил там, на террасе, на невообразимой высоте трех ступенек крылечка. Уцепился за перила, а палочку, кретин, забыл.

Он добрел до штакетника и теперь уже уцепился за него. В режиссеровом окне отсвечивалась их рябина, и это была красивая как бы гравюра, она затягивала в серебряную черноту и завораживающе холодила. Из-за того, что он так бездумно спустился на землю, теперь придется ждать, пока проснется соседка и окажет посильную помощь, Юрай присел на замшелый пенек, подставив лицо набирающему силу солнцу, откуда-то из памяти выползло знание, что майское солнце полезное. Полезное-неполезное, кто знает, но приятно оно, безусловно. Почему-то вспомнились Тасины красивые руки, тоже нежные и сильные. Вообще о Тасе хотелось думать, об ее «некомплектности». Женщину как бы собрали из чужих остатков, свинтили крепко, чтоб не рассыпалась, но в стыках чуждых деталей у нее должна была сидеть боль… «Какая чушь, – засмеялся Юрай. – Заурядная тетка с нечистыми волосами, у которой красивые руки. У каждого есть что-то свое, красивое». Перекинулся на соседку, Светлану… Ее мать он видел в этом окне, где сейчас стынет рябина. Она показалась ему очень… Дочь и малости не взяла у матери. Просто розовая телка. Куда, интересно, делась мать? Да никуда не делась… Спрыгнула где-то на дороге. Леон, инструктируя их по дачным делам, рассказывал, что режиссер по молодости был ходок, пока не напоролся на Ольгу, которая каким-то ей только известным способом это дело поломала, ввела греховодника в берега, однако последнее время, говорят, погуливала, но больше в поездках на море и в горах, так, чтобы тут шлейфа не тянулось.

Солнце прижаривало, надо было уходить в тень, да и соседке пора бы уже проснуться, ну сколько спят молоденькие артистки, если легли вовремя? Вон его Нелка давно на работе.

Юрай взял хворостину и стал щекотать соседское окно. Оно уже не казалось гравюрой, было просто серым и тусклым, и рябина в нем не отсвечивала. Стекло слегка позвякивало, но рука Юрая быстро устала, пришлось бросить эту романтическую побудку сонной девы.

Юрай добрел до крылечка и уцепился за перила, надеясь подняться в дом. Беспомощность и жалкость тела вызвали в его душе такой гнев и злость, какие были тогда, раньше, когда он с голыми руками шел на Лодю и Лодю. Получалось, что они его все-таки достали. Пусть их нет, но и его, слабого, считай, нет, зацепили они его своей лапой и еще подумаешь – чем полубыть, не лучше ли не быть совсем?

На крылечко гнев и злость поднять его не сумели. Пришлось присесть на приступочку, чтоб унять сердце. «Где же ты, зараза? – думал он о Светлане. – Сколько же можно спать?»

Тревога пришла, считай, сразу за этим. Потому что вдруг, секундно, возникло ощущение мертвости и дома, и стоящей на солнцепеке машины, и ошпаренных высоким солнцем окон.

Юрай встал и, опираясь на обломок сырой заборной доски, поплелся в соседний двор. Это было долгое путешествие. С привалами, поисками ровного пути, обходами опасных мест в виде корыта с застывшим раствором, в который каким-то непостижимым путем жизни уже вонзилась трава и дала белесый росток. Машина оказалась горячей на ощупь и густо пыльной на вид. Крылечко у режиссера было выше юраевского, но куда более разумного строения: ступеньки ниже и шире, они как бы стекали под ноги, и Юрай, уцепившись за гладкие и теплые перила, понял, что уж сюда-то он поднимется. Дверью прищемило кусок толстой и пестрой портьеры, и Юрай подумал, что, скорей всего, дом открыт, не может дверь закрыться, имея в прихвате столько лишнего. Но это он думал, осторожно преодолевая удобные ступеньки, до самого входа было еще далеко. Он молил Бога, чтобы стук его неуверенных шагов проник в дом раньше, чем он доберется до двери с прищемленной портьерой. Но было тихо, если не считать его собственного свистящего и ухающего дыхания.