. Впрочем, пускай, только пусть оплачивает издалека: не терплю, когда стоят над душой и советуют, каким шрифтом и с какого боку печатать посвящение моей мёртвой собаке.

Добрый мой Никитин подчёркивает, что не пишет, а покучивает. Пишут старые геморрои вроде его батюшки и облысевшие к 18 годам гимназисты, а незаплесневевшая публика кутит. Его звериная работоспособность заменяет ему и талант, и capitis23. Однако под кутёжным налётом мой Никитин, пожалуй, куда добропорядочнее и меня, и половины Петербурга, и, пожалуй, своего батюшки.

Пока ехали, занимали друг друга беседой: Брюсов рассказывал об университетских годах и о Русском архиве. Нельзя издавать новое по-старинке, говорил он, новое потому и новое, что не терпит самого запаха старого, не терпит всего ревматического и дряхлого. И мы смотрели ему в широкое умное лицо и с улыбкой видели, что новое, должно быть, отчаянно любит его, Брюсова, такого молодого и далёкого от любого ревматизма.

Рядом с ним, таким бойко вылетевшим из Московского университета, я ощущал себя ревматической птицей. От него пахло брокаровским туалетным мылом московской поэзии, а от меня… что ж, а мне привился душок стихотворства с ноткой Oxygenee24 и ясным послевкусием плача Ярославны.

Но есть ли промеж нас различие? Мыльце здорово пенится и приятно раздражает всем рыльца, особенно критикам, – о, закрой свои бледные ноги!.. О, намыль своё туалетное мыльце!.. Помилуйте… И Oxygenee можно при желании намылиться, если иметь в достаточном количестве оного и усердья. Однако стоит ли?

Я-то своим рукодельем нисколько не покушаюсь менять мир. Я люблю то, что люблю, и ненавижу то, что ненавижу. Моя дерзость естественно внушена мне моими же страстями, привязанностями и пороками, в коих нимало нет оригинальности.

В юные годы я то подражал одному, то тянул жилы из другого. Росшая из меня рука Лермонтова шевелила пальцами Вельтмана и душила моё собственное горло с шекспировской страстью. Возможно, и не душила, а отечески поддерживала неокрепший хребет… Потом у меня отросла собственная ручонка и зашевелила астартовскими пальчиками, а прежняя отсохла и упала где-то, на полях юности…

Сатира – увольте… Для сатиры надо почаще ходить в банк, на почту или к генералу на приём, чтобы как следует разозлиться. А я недостаточно много хожу и для сатиры не имею ни дров, ни запала. Так, перебиваюсь обычным подбурливанием. То ли от несварения желудка, то ли от несовершенства мира, пора не разберу…

Астарте – наездница, едущая на роковой любви. Во-первых, любовь хорошо продаётся. Во-вторых, если меня вышлют, мама опечалится. А в-третьих, многое прочее внушает мне одну скуку и отвращение. Я не Антоша Чехов, мне не хочется запрягать убожество нашей безобразной жизни. Чем писать о любви, которой мешают пальцы грязной бабы-кухарки, умакнутые в миску щей, лучше не писать вообще.

К чему же тогда искусство?.. Не в самом ли вопросе? Дай ответ, не даёт ответа… А ежели даст: Nevermore!25 – едва ли стоило и спрашивать… Так и я – я не даю ответов и перехожу на другую сторону улицы, едва завидя желающих испросить оных.


***


Ляля Гавриловна только успела махнуть на прощанье Танюше, как уже ехала рядом с незнакомыми людьми. Он поехал в другой коляске. Рядом с Лялей сидела красивая и самоуверенная длинноносая дама – Зинаида Николаевна. Дама была бесконечно мила с ней, но её тон казался Ляле покровительственным и вызывал только что-то вроде новой ярости: сегодня всё вызывало в ней лишь её, как будто у Ляли Гавриловны содрали кожу и даже розовая вода раздражала свежую рану.