Впереди, около массивных пьедесталов с тяжёлыми сфинксами стояли люди, неслись голоса. Вся в горечи своей свежей обиды, Ляля Гавриловна поворотила голову к реке и в ту же секунду увидела его. У неё аж в голове помутилось, ноги перестали идти, защекотало пальцы рук и ног. Где её настигло, там и осталась стоять.
Из прочих собравшихся ей были внешне знакомы Мережковский и бывшая с ним стройная дама в чёрном – Madame Мережковская, рядом Минский и неизвестный низкорослый господин с плешью и насурмлёнными очами, возведёнными горе. Читал, оперши́сь рукой о пьедестал и держа красивый профиль напротив Невы, молодой человек лет тридцати с русой бородкой и пушистыми усами на волевом лице: это был поэт Брюсов.
Всё в его движении, в квадратных плечах и молодецком повороте корпуса говорило об энергии и духовном здоровье, и была гармония в прикосновении его уверенной руки к четырёхугольному сечению гранита.
В своём теперешнем состоянии духа Ляля Гавриловна без отвращения уловила речь читавшего: живость и сила, ощущаемые в нём, перекликались с её внутренним возбуждением. Но глаза её задержались на выступавшем не дольше чем на миг – они были на нём, на нём одном, стоявшем рядом.
Она даже не заметила обезьяну Никитина, маячившего там же под сфинксом подле Развалова. Лицо Ильи Ефимыча светило ей, как маяк, а все прочие лица были в тумане. Ей-богу, она толком не расслышала ни единой строки, произнесённой Брюсовым. Она только взглядом щупала лицо Развалова, как старый слепой отец щупает обеими руками любимое лицо возвратившегося блудного сына. Она боялась не успеть разглядеть его, не успеть заметить всё на нём и запомнить.
Вот он не улыбается, а слушает серьёзно, суя папироску в рот. Вот под цилиндром его тёмные волосы, до плеч, разметались ветром и обсыпаны моросью, как жемчугом. Вот шейный платок у него повязан как прежде, а небрежные руки засунуты в карманы.
Как Брюсов гармонирует с массивностью набережной, так Развалов непринуждённо противоречит ей со своей насмешливостью, с вороньей чернотой непонятно откуда выкопанного старомодного сюртука, с естественной нарочитостью манеры. Он будто говорит камню и людям вокруг: вот мои фантазии из сказки, из тёмного гриммовского леса с колдунами и людоедками, из гулких зал, где вино пьют из чеканных чаш и старых черепов, где из дубовых углов несутся заговоры, где царский сын бросает дворец и становится бардом, где на бледном челе тяготеет проклятье, а поцелуй оживляет погребённого ведьмой царевича… вот для чего поэзия, а вы откуда?.. Вы фабрите усы, вы жуёте говядину, вы ковыряете царапины, оставленные кошкой, и задумчиво размышляете, избавитесь ли к завтрему от расстройства кишечника…
Тут раздались аплодисменты – Брюсова благодарили, ему жали руку, ему говорили, его слушали и ему отвечали. И Развалов улыбнулся – и тоже пожал Брюсову руку, тоже что-то говоря ему. И Ляля Гаврилова вдруг увидела его новыми глазами: никакого гриммовского леса, никаких ведьм, только моложавый петербургский господин, на груди которого ветер растерзал галстучек и который, видимо, говорил своему московскому коллеге что-то очень дружеское и приятное, и оба они смеялись, причём в манере Развалова с людьми она заприметила открытость и даже безыскусность, каких раньше в нём не подозревала.
У него была широкая (кошачья, подумала Ляля) светлая улыбка, обнажавшая зубы. Кивая собеседникам, он деловито, обеими руками, придерживал перед ушами свои пушистые волоса, чтобы их окончательно не растрепал ветер, и этим напомнил ей театрального актёра, придерживающего свой реквизит в буфете, дабы пышные букли парика не окунулись ненароком в рюмку клюквенной водки. Развалов был старше Брюсова, выше и тоньше его и казался рядом с ним тополем подле молодого дубка.