– Ну?

– Не могу я сегодня работать, Паш. Не по охоте сачкую, понимаешь… Вот, гляди! – Распахнув гимнастерку, Туманов украдкой показал свою грудь. – И руки тоже, – добавил пришибленно.

Кровь бросилась Павлу в лицо: тощая Витькина грудь была сплошь исколота. Здесь тебе и разляпистый якорь, и косой крест, и «Не забуду мать родную», и «Нет в жизни счастья», и еще кое-чего похлеще. Истерзанная иглой кожа воспалилась и болела, как обожженная.

– Дур-рак! – казня себя за то, что не углядел раньше и позволил блатнякам охмурить парня, вспылил Павел. – Врезать бы тебе разок как следует, чтоб запомнил, сопляк! Совсем без башки, что ли?

– Карзубый говорит, давай, говорит, скажу Семерику, чтоб заделал, пока в эшелоне не поехали. Там, говорит, ни сажи не достанешь, ни резину не сожжешь, а здесь все есть, и иголки тоже… Ну я и согласился. За полпайки махры всего… А что разнесло, так разве я знал? – Туманов покаянно заглядывал Павлу в глаза.

Павел взорвался, выведенный из равновесия Витькиной неразумностью: изуродовал себя, да еще рассчитался махоркой.

– Если хуже станет – немедленно в санчасть. И чтобы рядом с Карзубым и Тихарем я тебя больше не видел! Сегодня же вечером соберешь вещички и переберешься ко мне или Махтурову. Понял?

– Понял.

– Смотри!..

Долго после этого Павел не находил успокоения. Случай с Тумановым из головы не шел. Лишний раз убеждался, как иезуитски тонко используют уголовники, эти доморощенные психологи, малейшую зацепку, чтобы оплести, одурманить, задобрить лестью неприкаянную, ущемленную душу. И дружбу предложат, и хлеба не пожалеют, и на больное место умело подуют. Не заметишь, как против воли спутанным, накрепко приструненным окажешься. Особенно если, как у непутяя Витьки, в голове ни руля, ни ветрил.

Что же, впредь наука!

* * *

После обеда рота в оцеплении на стрельбище находилась. Проще говоря, «загорали». Часть солдат на постах стояла, остальные, собравшись в прогретой низине, блаженствовали на кучах лапника, дожидаясь своей очереди. Щурились на вовсю припекавшее солнце, бродили мыслями по заоблачным высям. Свежий, пьянящий воздух навевал тревожащую истому. Близился час отправки на фронт. Все настойчивей о том поговаривать стали. А раз заговорили – значит, точно.

Подремывая, Павел вполглаза наблюдал за Сикириным, взявшимся вырезать ложку из толстого сука. Ловко у него это получалось. И вообще последние дни Павел питал к этому человеку возрастающую теплоту и привязанность. Подкупали степенная рассудительность и неуступчивая, бескопромиссная справедливость Дмитрича, как все чаще стали величать его многие штрафники.

Рабочая косточка в Сикирине во всем чувствовалась. За лопату возьмется – земли обязательно за двоих выкинет, стенку после себя ровную оставит и бровку без напоминания зачистит. К топору прикоснется – заглядишься. Вроде и не спешит, а всегда больше других сделает.

Не обремененным делами Павлу видеть его не приходилось. Лишняя свободная минутка подвернется – и ту, как сейчас, с пользой употребит, не усидит без занятия, без интереса. Немногословный, а тут вдруг дал толчок азартному спору, захватившему всех штрафников.

– Скорей бы туда, что ли! – вздохнул протяжно, откладывая на колени недоструганную поделку. Видимо, отвечал вслух на выстраданные, неотступные думы. – Если выпадет судьба живым остаться, первым делом на завод отпишу. Так, мол, и так, дорогие товарищи. Хоть и обмишулился под старость лет Григорий Дмитрич, но теперь выправился… И семье, конечно…

Потянули штрафники ноздрями. У каждого думки такие по тайникам прятались, каждый надеялся.