– А как же от налогов уходили? – спросил кто-то бондаря.
Тот поцокал языком, хитро усмехнулся:
– Уметь надо. Те, кто налоги собирает, тоже жить хотят.
– В кулаках, значитца, пребывал, – со злостью поддел его другой раненый.
– Сам ты кулак немазаный! Нас в семье девять душ было, и все с утра до темноты пахали.
– Ясно… и не раскулачили?
– А кого кулачить? Отец без вести в сорок втором пропал. Брат старший погиб. Я – в госпитале. Нога никак не срастается. Остались две сестренки да мать с дедами.
В воздухе повисло молчание, а бондарь с перебитой ногой в гипсе зло посоветовал:
– Иди заложи меня. Может, придержат в госпитале. Будешь таких, как я, дураков на словах ловить.
«Борец с кулачеством» смутился. Увидел, что смотрят на него настороженно.
– Я – не стукач, – гордо ответил он.
Было, наверное, логично, если бы я сказал, что и остальные поддержали бондаря. Но среди нас были и крестьяне из самых разбедняцких колхозов, и городские, для которых слово «кулак» ассоциировалось с пузаном, эксплуатирующим бедноту. Помните плакат? Толстый бородатый мужик, в поддевке, с цепочкой и часами на огромном брюхе, стоит над согнувшимся оборванным крестьянином, который из последних сил тянет плуг. Не так все просто было. Многие хлебнули голод, и сытая, хоть и трудовая, жизнь бондаря вызывала у них раздражение и просто зависть.
Начавшийся было опасный спор прекратил дядя Игнат, пожилой мужик с гипсом на обеих руках.
– Спать пора, – объявил он. – Человек уже двоих на войне потерял. Чего языками молотить? Пошли, отольем на ночь. Может, добрая душа мне штаны подержит.
Штанов у нас не было. Все носили кальсоны и затертые байковые халаты. А дядя Игнат, пресекая возможные неприятности, устроил на следующий день спектакль. Как начал расхваливать свой колхоз, председателя, парторга. Мол, не жизнь, а малина. Сплошной праздник – муки и мяса вволю. Ситцем и сукном завалили.
– Хватит брехать! – оборвали его.
– А ты че, в кино не видел, что ли? Скажешь, там врут?
И сам на «борца» поглядывает. Тот заерзал и ушел.
Спорили много. О чем, я не всегда понимал. Много рассказывали всяких историй. Про сорок первый год. Тогда я услышал, что целые дивизии сгинули и предательства хватало. Семен из нашей роты про сотни перебежчиков говорил, а немногие, пережившие сорок первый, подвыпив, говорили о колоннах наших пленных. Слово «тысячи» не рисковали произносить, а много позже узнал я, что счет шел на миллионы попавших в плен моих соотечественников.
Что еще вспомнить о первом своем госпитале? Я поочередно влюбился в двух красивых медсестер и врача-хирурга, Марину Марковну. Но никому из троих, конечно, и намекнуть не посмел о своих чувствах. Сестры, избалованные общим вниманием, обращались со мной официально-вежливо. Марина Марковна улыбалась и порой ерошила мои отрастающие кудрявые волосы.
– Ты у нас красавчик. Ну-ка, давай руку глянем.
Я просто замирал, когда ее пальцы с коротко остриженными ногтями ощупывали мою руку, даже гладили больные места. Я вообразил невесть что и целую неделю сочинял признание. Опыт общения с женщинами у меня был минимальный. Слишком молодой был. Так и не решившись на признание, я узнал, что красивой Марине
Марковне двадцать пять лет (мне 29 января 1944 года исполнилось девятнадцать), она капитан медицинской службы, хотя в военной форме не ходит, и живет с одним из хирургов.
Для меня это был удар. Правда, женскую заботу компенсировала санитарка Дотя, которой я, видимо, нравился. Мне она не нравилась, сильно уж конопатая, но в ночные дежурства сидела у меня дольше, чем у других, позволяла гладить руки, а один раз мы всерьез, почти по-взрослому, поцеловались. Дотю затрясло, она покраснела и убежала, а я не спал полночи.