Только на следующее утро, окончательно придя в себя и открыв глаза, я осознал масштаб беды, в которую попал. На жестких нарах лежали стонавшие и плачущие живые скелеты – едва ворочавшиеся на досках бледные и изнуренные больные. Меня положили в «дизентерийное» отделение лагерного лазарета. Все, кто здесь лежал, доходя до состояния полной прострации, страдали кишечными расстройствами. Больной считался страдающим кишечным расстройством, если из заднего прохода у него шла кровь, и он буквально валялся в жидких испражнениях, удержать которые у него не было сил. Надо ли мне подробно описывать этих несчастных? Надо ли рассказывать, что каждый вдох давался ценой неимоверных мук? Надо ли писать о том, как в первые дни меня все время рвало, как отравленного? Рядом со мной страдал один товарищ, который сначала показался мне толстым и упитанным, но поговорить с ним мне удалось лишь через несколько дней. Он сидел на нарах, не произнося ни слова и уставившись в одну точку. Он смотрел словно в пустоту ничего не выражающими глазами. Еду ему приносили, ибо он так ослаб, что не мог самостоятельно передвигаться. Многое стало мне понятно, когда я узнал, откуда он прибыл. Он провел полгода на рудниках в киргизской глуши, где работал под землей. Работал он по двенадцать часов в день. За эту работу он получал скудную порцию жидких щей и сухарь. У него, как и у многих других, стали появляться голодные отеки, которые постепенно становились все больше и больше, до тех пор, пока все его тело не превратилось в раздутый шар. Этому товарищу повезло, так как его санитарным эшелоном вывезли из киргизского лагеря. В Фокшанах его выгрузили, так как он был при смерти. Здесь он должен был снова стать транспортабельным! Каким образом это могло произойти, так и осталось для меня загадкой; насколько я мог судить, одной ногой он уже был в могиле. От этого товарища я узнал, как живется пленным в азиатских пустынях. Рассказывал он мало, медленно и с длинными остановками. Но я все понял. Вокруг угольных шахт жили ссыльные и вынужденные переселенцы. Там нет ни деревьев, ни кустарников. Кругом одни камни и скудная степная трава – этот тоскливый пейзаж простирается до самого горизонта, насколько хватает глаз. Даже для небольшого стада коров, которое держали около шахты, сено привозили по железной дороге. Я спросил его: много ли наших товарищей находятся там?

– Да, – тихо, едва слышно ответил он. – Многие погибли, заболели, стали инвалидами или влачат там жалкое существование в нечеловеческих условиях.

Я сказал, что оттуда можно бежать – через Китай или Иран! Товарищ улыбнулся – это была жуткая улыбка, похожая на оскал черепа, – и сказал, что можно, если ты заколдован от холода и буранов, если ты в состоянии жить без еды и питья. Этот товарищ рассказал мне, что жили они там в палатках и землянках и по утрам были счастливы спуститься в шахту, так как там, по крайней мере, было тепло. Да, мой любезный товарищ, ты рассказал мне все, но скоро наступил день, когда тебя вынесли из барака и погрузили на тележку, в которой перевозили трупы. Холодно и оцепенело смотрели на меня доски нар, на которых ты должен был выздороветь.

Потом рядом со мной появился Эгмонт, камерный певец из Пражской оперы. Оборванный, грязный, исхудавший, он неподвижно сидел целыми днями на нарах, погруженный в свои мысли. Думал он только о своей жене. В лагере Эгмонт перенес тиф. Я пришел в ужас, когда он показал мне свою фотографию, сделанную до того, как началась беда, – со снимка на меня смотрело круглое, счастливое лицо – лицо настоящего оперного певца. Он изменился до неузнаваемости: впалые бледные щеки, глухой голос – этот человек превратился в глубокого старика. «Я не могу больше петь! – сказал он. – У меня сгнила гортань». Он схватился за горло и ничком упал на нары, чтобы я не мог видеть его перекошенного от горя лица. Иногда его вызывал к себе немец, главный врач лазарета. Мой сосед за кусок хлеба исполнял пару песен. Должно быть, это было очень мучительно для моего соседа. Да, далеко мы зашли! Чего только не сделает человек за кусок хлеба!