Я испытывал такое чувство, будто меня постигло большое несчастье. Толпа людей окружала гостиницу, куда я пытался укрыться. Вечерняя почта принесла мне сотни писем со всевозможными просьбами и предложениями.
Моё совещание с адвокатом было непродолжительно. Я сказал ему, что принуждён бежать куда-нибудь подальше, в противном случае расхватают моё состояние и замучают меня самого; сказал, что хочу обсудить в полном уединении, как наилучшим образом употребить своё имущество; что мне противна благотворительность: отдай я во имя неё половину, даже девять десятых незаконно доставшегося мне состояния, присвоив себе остальное для личных потребностей, я совершил бы кражу и преступление. Я решил пока оставить всё в том виде, как оно было при жизни Годисона. Я взял у адвоката тысячу долларов и ночью, как преступник, бежал из Нью-Йорка. Сидя уже в каюте парохода, я всё ещё не знал определённо, куда и зачем я еду.
Наступили тяжёлые для меня дни и ночи. Я столько раз мысленно осуждал богачей за их дурную жизнь, за то, что они обижают людей, за то, что, сколотив себе состояние, они ничего не умеют пpиoбрести, кроме скуки, пресыщения и болезней, – ни капли счастья, ни одного мгновения полной радостной жизни, – хотя бы только для себя самих. Теперь я сам очутился в их положении. В течение двух дней мне пришлось выслушать тысячу жалоб, проклятий, испытать на себе негодование и презрение, – и я малодушно бежал от людей, так недавно бывших мне братьями. И вот, полный сомнений, я плыву к неведомым берегам, не зная, что принесёт мне завтрашний день.
Я желал бы, чтобы путь продлился до бесконечности… Может быть, грянет буря, затопит жалкий пароход, я вместе с ним и мои мучительные вопросы, которым нет ответа.
В Лондоне, Париже, Берлине – везде я видел одно и то же. Десяток-два больших общественных зданий, которыми пользуются привилегированные люди, – у остальных для этого не хватает досуга; десяток-два богатых улиц со стильными дворцами, в которых задыхаются и вянут без пользы обленившиеся богачи, ненасытно жаждущие всё новых утех; и сотни улиц и переулков, обитаемых невольниками желудка – своего и своих детей.
Захожу в лавочку, – покупаю хлеба и кусок сыра, – спрашиваю с недоумением:
– Так вы сорок лет уже сидите в этой тёмной лавке и собираете гроши, продавая сыр, масло, хлеб?
– Да, господин, с детства. Когда мой отец…
– Знаю, знаю… Ну, а какая-нибудь мысль светлая, окрылённая, рвущаяся к солнцу, прямо к солнцу?…
Пожимает плечами, не понимает.
– Ну, а деревня, лес, васильки?
– А, вы про дачу, – говорит он с бледной улыбкой. – Добрый господин, я и так едва свожу концы с концами.
– Понимаю, понимаю…
Так я приехал в Варшаву. С ужасом узнаю, что газеты, не шутя, интересуются моей особой, с нетерпением ожидают моего приезда, что здесь, как и в Америке, мои миллионы привлекают всеобщее внимание и на них готовится решительная охота.
Последние доллары у меня быстро таяли, но я не хотел обращаться к американскому адвокату, да это было бы и небезопасно, так как могло нарушить моё инкогнито. Полиция всё настойчивее требовала у меня свидетельства об отбытии воинской повинности, я же отговаривался, будто ожидаю получения бумаг из деревни. Каждую минуту я рисковал очутиться в вихре случайностей. У меня ещё не было определённого плана действий, но я всё сильнее сознавал, что необходимо отдать всё состояние для осуществления одного лишь предприятия, что полмиллиарда – сумма бесконечно малая, – её едва может хватить для какого-нибудь значительного опыта, но отнюдь не для преобразования современного нелепого и несправедливого строя. Я чувствовал, что всё человечество живёт в беспредельной муке из-за какого-то недоразумения, корни которого нужно было найти.