Он парил и даже производил громыхания в небесах, правда не громкие, чтобы не испугать жителей своих подъездов. Легостаева включила лампу, стоявшую у дивана, прошептала:

– Милый… я жду… пролейся золотым дождем.

И стал Шеврикука золотым дождем.

Но и как было предложено, опускался золотыми градинами неспешно, словно и не градинами, а листьями или лепестками, направляемыми вниз смирным ветром. А потому и успел рассмотреть женщину. Легостаева лежала нагая, откинув легкое одеяло и приняв позу рембрандтовской Данаи. Очки она, правда, не сняла (и это Шеврикуку не расстроило), а у запястий ее краснели браслеты, не столь дорогие, наверное, как у аргосской царевны, скорее всего, пластмассовые, но и они не вызывали у Шеврикуки досады. Прекрасным все же природа одарила женщину телом. И груди ее были хороши. И бедра, и живот, над пушистым холмом в меру полный, обещали удовольствия. И запахи ее кремов устраивали Шеврикуку (вспомнилось ему, как при нем Невзора-Дуняша натирала Гликерию благовониями, но при чем, при чем была теперь Гликерия, она утонула в прошлом!). Легостаева, видно, этим летом плавала и ныряла, нежилась у водоемов в бикини – белые полосы кожи были Шеврикуке приятны. «Ба, да у нее на шее след от цепочки. Может, стала надевать крест? – предположил Шеврикука. – А сейчас засмущалась и сняла?» Впрочем, не его это была забота. «Вот ты уже здесь… Вот ты уже меня коснулся, – шептала Легостаева в истоме. – Какой ты нежный… Не становись пока большим… Побудь маленьким… Маленьким-маленьким… Одной каплей… Одной золотой горошиной… Побудь здесь…» Было указано место для горошины: в ущелье меж полушарий грудей. Пальцы Легостаевой касались Шеврикуки, катали его по белой коже. «А теперь становись большой и тяжелый… обними меня всю… всю… войди в меня и займи меня всю… всю!» Золотая горошина исчезла, а невидимый, но осязаемый и ощутимый Шеврикука разросся, огрубел, стал огромным, чуть ли не в полкомнаты, объял Легостаеву и вошел в нее…

13

Было пасмурно и сыро, когда Шеврикука выбрался во двор. Шел, подставив лицо дождю. Смутным видением надвинулись на него Ягупкин и Колюня-Убогий.

– Сколько теперь времени? – спросил Шеврикука.

– Одиннадцать, одиннадцать, – ответил Колюня-Убогий. – Пятница.

– Сколько? – не поверил Шеврикука. – Одиннадцать пятницы? Уже?

– Во-о! – обрадовался Ягупкин. – Откуда ты выполз такой смурной? Тебя шатает! Смотри у меня! Будешь баловать, пропадешь, как этот старичок!

– Какой старичок? – спросил Шеврикука.

– Старичок, старичок, старичок, – запел Колюня-Убогий и, похоже, был готов пуститься в пляс. – Пропал старичок!

– Да не вой ты! Какой старичок пропал? – обратился Шеврикука к Ягупкину.

Был Ягупкин опять на двух ногах, но очень утертый кулаками. Возможно, и твердостями обуви.

– Не пропал он, твой старичок, – сказал Ягупкин. – А сгинул. Сгиб.

– Тебя зонтами били? – спросил Шеврикука.

– Какими зонтами! Дикари! Людоеды! Книгами! Английской живописью из Эрмитажа! У них там, понял, стоял лоток. Он у них недолго постоит!

– Постоит, постоит, постоит! – заплясал Колюня-Убогий.

– Ну ладно, – сказал Шеврикука. – Какой старичок-то? И почему – мой?

– Старичок, старичок, старичок! – Колюня-Убогий пошел вприсядку и будто бы держал в руке платок. – Петр Арсеньевич, старичок, как и ты, изнуренный.

– Ихним лотком – им по башкам! – сказал Ягупкин. – А один еще на валторне играл. И валторну! А старичок Петр Арсеньевич именно не пропал, а сгиб.

– Но он не мог погибнуть, – сказал Шеврикука.

– Мог, не мог! – поморщился Ягупкин. – Тебе говорят, значит – сгинул. Иди посмотри. Там взрыв и пожар. Может, эти отродья с Башни.