был он, Магнус Таллауг, наш старый пастор. В том же матовом синем «Ровере», какой я помнил по занятиям подготовки к конфирмации. Автомобиль сумел въехать в ворота и покатил вниз, протарахтев по скотному мостику.

Я заткнул полы рубахи в брюки. Провел ладонью по волосам.

Пастор щурился за пыльным лобовым стеклом, не отрывая рук от баранки. «Ровер» остановился посреди двора, на том же месте, где стоял и катафалк. Дверца отворилась, пастор проверил устойчивость поверхности, потыкав в нее тростью, и выпростал из машины тщедушную ножку. В промежутке между носком и истрепанными штанинами костюмных брюк мелькнула светлым кожа, бледная, как снятое молоко. Священник выбрался из машины и огляделся.

– Поел бы ты, Эдвард, – сказал он, остановив взгляд на мне, и как бы отмёл по очереди скотный двор и сарай, как вполне здоровые объекты. – А то совсем некому будет обрабатывать землю в Хирифьелле.

Я осторожно пожал ему руку, обхватив ее целиком своей ладонью. Казалось, что кожа у Магнуса была на два размера больше его самого. Когда он открыл заднюю дверцу, оттуда потянуло запахом разогревшегося старого автомобиля. На потрескавшемся кожаном сиденье лежала затрепанная Библия с вываливающимися из нее страничками.

– Послание к Ефесянам, – пробормотал он, засовывая листочки на место. – Писание давно уже в таком виде, с новогодней проповеди пятьдесят шестого – я его уронил тогда на пол прямо под ноги Рейдюн Эллингсен. Она сидела в первом ряду и подремывала. С тех пор она крепко верует.

– Так это же и к лучшему для нее, – сказал я.

– Совершенно верно. Послушай, Эдвард. Так вышло, что я взялся летом поработать. Такая штука: выпускники теологического факультета имеют теперь право на отпуск. – Пастор переложил Библию в другую руку. – Я-то в свое время весь год без передыху трудился. Приходилось и перед крестьянами-безбожниками, и перед пустыми скамьями выступать, но мне-то деваться некуда было…

– Дa, понимаю, – кивнул я, зная, что меня можно включить в любую из этих групп, выделенных по минусовому содержанию.

– И вот теперь мне выпало совершить похоронный обряд над Сверре Хирифьеллем.

Я смотрел вдаль, на поля.

– Послушай меня. Я понимаю, что ты не в себе, – продолжал Таллауг. – Но нам надо сесть и договориться, как мы распорядимся с преданием твоего дедушки земле. И я уже говорил, что тебе нужно поесть.

– Да, надо разобраться со всем необходимым, – согласился я.

На словах это выходило просто. Но раньше в этот же день все казалось вовсе не таким простым. Я стоял и неотрывно смотрел, уж точно с четверть часа, под тиканье напольных часов: смотрел на дедушку, на ножны с ножом из русского штыка, лежащие на столе, на аэрофотоснимок над диваном – снимок нашего земельного участка, который теперь стал моим.

Потом я сделал то, чего от себя не ожидал. Принес свою «Лейку» и, держа ее в трясущихся руках, сфотографировал дедушку в смерти.

Там, где он лежал.

Каким он был.

В уголках рта складки, каких никогда не было при жизни. Сухие глаза. Он – и все же не он. Как памятник себе и своей жизни.

Потом я сделал необходимые официальные звонки, в том числе в похоронное бюро Ланнстада, вернулся на первый этаж и стоял там, не шевелясь и обхватив руками «Лейку», и думал, что там, в аппарате, он не такой мертвый.

Только тут я увидел, что «грюндиговский» усилитель включен. На вертушке проигрывателя лежало первое действие «Парсифаля» Вагнера.

Дед всегда странно смотрел на меня, когда я просил поставить эту пластинку. Я поставил иглу на первую бороздку, и оттуда поплыла музыка, а я все стоял и смотрел на него, пока не заметил, что рядом появились люди.