– Три года – это долго.

– Для нас долго. Но в общей картине – вовсе нет. Ну, то есть, – рассудительно завел Энди, – взять хоть какую-нибудь тупую зайку вроде Сабины Ингерсолл или этого придурка Джеймса Вилльерса. Да хоть сраного Форреста Лонгстрита.

– Они все не бедные. Я отца Вилльерса вон видел на обложке “Экономиста”.

– Не бедные, но тупые, как диванные валики. Погляди только, Сабина такая дура, что непонятно, как она и ходить-то научилась. Не будь она из богатой семьи и если б пришлось самой крутиться, она бы, ну, наверное, проституткой стала. А Лонгстрит – да он просто забился бы в угол и сдох там от голода. Как хомячок, которого забыли покормить.

– Ты меня в тоску вгоняешь.

– Я говорю только, что ты умный. И взрослые тебя любят.

– Чего? – с сомнением переспросил я.

– Правда, – ответил Энди своим невыносимым тусклым голосом. – Ты запоминаешь все имена, глядишь в глаза, типа, как надо, когда надо – жмешь руки. В школе все ради тебя наизнанку выворачиваются.

– Да, но… – Мне не хотелось говорить, что это все только потому, что у меня мать умерла.

– Не тупи. Тебе и убийство с рук сойдет. У тебя мозгов хватает, мог бы и сам до всего дойти.

– Что ж ты тогда никак в парусный спорт не врубишься?

– Да врубаюсь я, – мрачно сказал Энди, снова раскрывая свои прописи по хирагане. – Я еще как врубаюсь, что в худшем случае меня ждут четыре адовых лета. Три, если папа разрешит поступить в колледж в шестнадцать. Два, если перед выпускным классом стисну зубы и запишусь в “Горную школу” на летнюю программу по органическому земледелию. И после этого ноги моей не будет на палубе.

11.

– Тяжело с ней говорить по телефону, увы, – сказал Хоби. – Этого я не ожидал. Как-то с ней все совсем нехорошо.

– Нехорошо? – переспросил я.

И недели не прошло, а я, хоть и вовсе не собирался возвращаться к Хоби, каким-то образом снова очутился у него: сидел за кухонным столом и ел его второе угощение, которое на первый взгляд было похоже на черный ком земли из цветочного горшка, но на деле было восхитительной массой из имбиря и инжира со взбитыми сливками, которая была посыпана мельчайшей горьковатой стружкой апельсиновой цедры.

Хоби потер глаза. Когда я приехал, он чинил в подвале стул.

– Ужасно злит, конечно, – сказал он. Волосы у него были убраны с лица, очки свисали с шеи на цепочке. Он снял и повесил на крючок черный рабочий халат и остался в поношенных, перепачканных растворителем и воском вельветовых штанах и застиранной хлопковой рубахе с завернутыми до локтей рукавами. – Маргарет сказала, что она проплакала три часа кряду, после того как в воскресенье вечером поговорила со мной по телефону.

– Ну так почему бы ей не вернуться?

– Вот честно, если б я только знал, как все поправить, – сказал Хоби. Он сидел за столом, угрюмый, деловитый, распластав по столешнице белые узловатые ладони – было что-то этакое в рисунке его плеч, что наводило на мысли о добродушном коняге-тяжеловозе или, может, рабочем, который завернул в паб после долгой смены. – Я думал, может, слетать туда к ней, навестить, но Маргарет говорит – не надо. Она, мол, тогда вовсе там не обвыкнется, если я буду рядом торчать.

– А по-моему, вам все равно надо поехать.

Хоби приподнял брови.

– Маргарет наняла какого-то психотерапевта – похоже, какую-то знаменитость, который использует лошадей при лечении таких вот травмированных детей. Ну да, Пиппа любит животных, но даже если б она была совершенно здорова, то вряд ли бы хотела целыми днями торчать на улице и кататься на лошадях. Она всю свою жизнь провела на уроках музыки и в музыкальных залах. Маргарет так и превозносит музыкальную программу в их церкви, но вряд ли Пиппу заинтересует любительский детский хор.