– Ну да, – осторожно сказал я.
Из всех упомянутых ей картин я знал только “Урок анатомии”. Ее фрагмент был напечатан на плакате с названием выставки: сизая плоть, многочисленные оттенки черного, запойного вида хирурги с налитыми кровью глазами и красными носами.
– Это основы основ, – сказала мама. – Сюда, налево.
Наверху стоял промозглый холод, а волосы у меня еще не просохли после дождя.
– Нет-нет, сюда, – сказала мама, поймав меня за рукав.
Найти выставку оказалось сложно, и пока мы брели сквозь людные галереи (пробирались в толпу, выбирались из толпы, поворачивали направо, поворачивали налево, отступали назад через лабиринты с непонятными схемами и знаками), огромные мрачные репродукции “Урока анатомии” беспорядочно возникали в самых неожиданных местах, зловещий указатель – вечный старческий труп с освежеванной рукой, а под ним красная стрелка: анатомический театр, туда.
Меня не слишком вдохновляла перспектива разглядывать кучу картин с голландцами в темной одежде, и поэтому, когда мы толкнули стеклянную дверь – из гулкого холла попав в ковролиновую тишину, – я поначалу подумал, что мы ошиблись залом. От стен исходила теплая матовая дымка роскоши, подлинной спелости старины, но она тотчас же разламывалась на ясность цвета и чистый северный свет, на портреты, интерьеры, натюрморты – от крошечных до исполинских; дамы с мужьями, дамы с болонками, одинокие красавицы в расшитых платьях и отдельные величественные фигуры торговцев в мехах и драгоценностях. Банкетные столы после пиршеств, заваленные яблочной кожурой и скорлупками грецких орехов, складки тканей и серебро, обманки с ползающими насекомыми и полосатыми цветами. Лимоны со снятой цедрой, чуть твердеющей на кромке ножа, зеленоватая тень от пятна плесени. Свет, бьющий в ободок наполовину пустого бокала с вином.
– Этот мне тоже нравится, – прошептала мама, подойдя ко мне – я стоял возле маленького и особенно привязчивого натюрморта: на темном фоне белая бабочка порхает над каким-то красным фруктом. Фон – насыщенный шоколадно-черный – излучал затейливое тепло, отдававшее набитыми кладовыми и историей, ходом времени.
– Уж они умели дожать эту грань, голландские художники – как спелость переходит в гниль. Фрукт идеален, но это ненадолго, он вот-вот испортится. Особенно здесь, видишь, – сказала она, протянув руку у меня из-за плеча, чтобы прочертить форму в воздухе, – вот этот переход – бабочка. – Подкрылье было таким пыльцеватым, хрупким, что, казалось, коснись она его и цвет смажется. – Как красиво он это сыграл. Покой с дрожью движения.
– Долго он это рисовал?
Мама, которая стояла чуточку слишком близко к картине, отступила назад, чтобы окинуть ее взглядом, совершенно не замечая жующего жвачку охранника, внимание которого она привлекла и который пристально пялился ей в спину.
– Ну, голландцы микроскоп изобрели, – сказала она. – Они были ювелирами, шлифовщиками линз. Они хотели, чтобы все было подробнее некуда, потому что даже самые крошечные вещи что-нибудь да значат. Когда видишь мух или насекомых в натюрмортах, увядший лепесток, черную точку на яблоке – это означает, что художник передает тебе тайное послание. Он говорит тебе, что живое длится недолго, что все – временно. Смерть при жизни. Поэтому-то их называют natures mortes. За всей красотой и цветением, может, этого и не углядишь поначалу, маленького пятнышка гнили. Но стоит приглядеться – и вот оно.
Я наклонился, чтобы прочесть набранную неброскими буквами табличку на стене, из которой я узнал, что художник – Адриен Коорт, даты рождения и смерти не установлены – при жизни был неизвестен, а его работы получили признание только в 1950-х годах.