За спиной закрылась дверь, щелкнула задвижка, которую хозяйка комнаты называла «шпингалет», Тефик потянул за поводок, желая что-то исследовать, и Любе пришлось-таки смотреть по сторонам.

Но, как и всегда, она была шокирована: жуткое сочетание идеального порядка, когда каждая вещь лежит по линеечке на строго отведённом месте, и чудовищной грязи никого не могло оставить равнодушным.

Идеально ровно застеленная кровать, на которой — три подушки, одна на другой, от большой к маленькой. Рядом, строго под прямым углом и н на миллиметр в сторону — тумбочка. Старая, облезлая, с отслоившейся, порыжевшей полировкой, на ней — ряд пузырьков, флакончиков и бутылочек с лекарствами, выстроившихся по росту.

На столе, покрытом темной, как запекшаяся кровь, скатертью, стопка фотографий в рамках. Они лежат строго по размеру, от большей к меньшей, такой аккуратной пирамидкой, чем-то похожей на мавзолей. И зачем старухе эти фотографии – непонятно.

На столике у входа – посуда. Четыре разномастных чашки. Они стоят по росту, и ручки повернуты в одну сторону. В широкой старой кружке, алюминиевой, с гнутой ручкой, — вилки и ложки. Эти тоже стоят аккуратно, букетом – ложки направо, вилки налево. По центру три ножа. И тоже по росту.

Люба знала, что внутри столика, за хлипкими дверцами – кастрюли, сковородки, пара мисок и старый бидончик для молока. И вся эта посуда тоже в стопочках, и тоже от большой к меньшей, по росту. И ручками повернуты в одну сторону. Как чашки.

От этого порядка веет чем-то маниакальным, нездоровым. И Люба тяжело сглатывает и отводит взгляд.

Но взгляд тут же натыкается на маленький диван с лоснящимися, почерневшими ручками и продавленными подушками. Не дай бог на это присесть или даже дотронуться, и плечи сами собой передёргиваются.

В ту же копилку добавляется омерзение от давно немытого, заросшего с улицы пыльной паутиной окна, что глядит пустым, полуслепым глазом из каймы старых, грязных, но уложенных аккуратными складками – да, да, от большей к меньшей! – штор. Старый же шкаф, входная дверь, клеенка на столике — всё засалено бесконечными касаниями до сплошного черного цвета. Крашеные стены, такие же грязные, но с протертой чистой полосой, где их касается палец… Коричневый, никогда не видевший побелки потолок с черными углами. И голая лампочка на перекрученном шнуре, свисающая в центре комнаты. Она едва пропускает свет из-под тысячекратного слоя мушиных точек и почему-то вызывает ассоциации с вытрезвителем, где Люба никогда не бывала.

Она много раз предлагала купить хоть самый простой абажур, постирать шторы, почистить старенький диван, отмыть мебель и стены, но Матвеевна всегда наотрез отказывалась:

— Мне всё равно не видно, а шторы ты и украсть можешь.

Люба уже давно молчит и не суется с глупыми предложениями, но вот это чувство, когда ты от чистого сердца готов помочь слепой старухе, а в ответ слышишь обвинение в воровстве, которого нет, не было и быть не могло, до сих пор неприятно холодит душу и замораживает язык, порывавшийся предложить помощь.

Нет, она всё понимала: Матвеевна не любила свою немощь, а грубостью отгораживалась от доброхотов, держа всех на дистанции. Она же не только Любу гнала. Немолодые женщины из социальной службы, что иногда приходили к соседке, мялись на пороге, порываясь бодро отбарабанить свою речь, но спотыкались на каждом слове под строгим невидящим взглядом Матвеевны. А кому удавалось пробраться в комнату старухи, довольно быстро выскакивали оттуда красные, распаренные, с одуревшим выражением лица. Некоторые – и вовсе в слезах. Люба грустно усмехалась, видя поспешное бегство социальных дамочек – она тоже поначалу плакала. Теперь… Теперь чаще злилась и избегала соседку.