Северный ветер поземкой заносит едва различимые следы былого, навсегда хороня их в прошлом, очищая пространства для будущего, стремительно летящего вперед, неизвестного и манящего…

Осень 1941 года здесь, в енисейской тайге, на первый взгляд ничем не отличалась от всех предыдущих. Лист на осинах налился багровым цветом, потрепыхался на студеном ветру да и полетел в пожухшие травы. Утки да гуси косяками прошли с северов на китайский рис, зимовать. Бабы по деревням рожали по осени, как положено – под урожай и рожай. Только не стало мужиков в деревнях, как метлой смело. Железной метлой, безжалостной и бездушной; звали ее словом нехорошим, бедовым – мобилизация. Мужики, уходя, утешали – немца побьем да и вернемся к осени, а она, осень-то, вот она, только никто не вернулся, одни похоронки да вести о том, что немец уж к Москве подбирается. Тяжелая была осень, тоскливая от неизвестности и безнадежного ожидания. Может, оттого, что здесь не лилась кровь, не грохотали рвущиеся снаряды и бомбы и танки не крушили гусеницами деревенские избы, война не воспринималась так душераздирающе страшно, один только голос из трескучих громкоговорителей леденил кровь: «Наши войска, ведя упорные бои с превосходящими силами противника, оставили населенные пункты…»

– Чем же энто немец нашенского мужика превосходящий? – удивлялись старики.

– Испокон веков германца били! А сейчас чего? Считай, всех мужиков с волости забрали, а немец все одно превосходящий, как это? Нечто Германия больше Рассей? Не больше, вона правнук Ванька вчерась карту земную показывал. Там энтой Германии – плюнуть да растереть.

– Да не в размерах земли дело. У тебя вон огород здоровенный, а чё в нем растет? Лопухи одне…

– Ты мой огород не трожь!

– Да это я так, к слову, чтоб понятней было. Не серчай… слухай, мой-то внучок еще по весне, как картоху сажали, учудил. Токо счас до меня, старого, дошло…

– Эт который?

– Да старшего, Егора, Петька.

– Чё учудил-то?

– Да все родичи на огороде, братья его старшие да отец копают землицу, бабы картошку сажают, так споро все, весело и быстро, рядок за рядком, глядеть любо, а он на плетне сидел, с другими малыми, ну, бесштанная команда, да вдруг как заревет в голос. Я-то рядом, на лавке, курил. К нему, думал, не дай бог на хворостину напоролся али прищемил чё… «Ты чё, говорю, ревешь?»

А он ладошками грязь по лицу размазывает, плачет и говорит: «Их всех убьют, как я энту картошку один копать буду?» Я-то строго: «Ты чё, говорю, болтаешь, как это убьют?»

А он, пуще прежнего, слезы градом! Плачет аж взахлеб и твердит: «Убьют, всех убьют, я один останусь!» Я его тогда с плетня снял да и унес домой, так он у меня на руках и уснул, наревевшись. А проснулся, шкода, глаза веселые, за бороду меня потрогал, сплю иль нет, и потихоньку с полатей-то и слез. Я и забыл про то, не сказывал никому, а теперь вспомнил. Уже две похоронки получили, да от Егора давно вестей нет. Женка-то его черная вся ходит. Вот и думай, чё он тогда ревел, как чуял…

– Да, Савелий, пришла беда – отворяй ворота… Федорыч вон тоже на сына похоронку вчерась получил. Как так? Били ж немчуру тогда…

Старый Прокоп, глянув по сторонам, тихо, но красноречиво прошептал:

– Тогда, Васька, вера была! Бились за чё? За веру, царя и Отечество! А счас?

– Ну это, за Родину, за Сталина…

– Вот то-то и оно. Родина-то, она у каждого своя, а Отечество – оно одно на всех…

– Ну ты, Прокоп, загнул. Нету в том разницы никакой…

– Есть разница, подумай! За веру, царя и Отечество – это ж святая троица. А щас чё? Веры-то нету!