Дело в том, что есть в русской душе черта, важная и страшная, для которой трудно подобрать имя: это – склонность к особого рода субъективизму, к безмерному в нем самораспусканью. Когда она не встречает преград, она приводит, постепенно, к самораспыленью, к саморасползанью, к последней потере себя. Русская «удаль», – удаль безволия, – этому процессу не мешает, а часто помогает.

Нетронутая культурой душа, как есенинская, – это молодая степная кобылица. На кобылицу, если хотят ее сохранить, в должное время надевают узду. Но тут-то как раз никаких узд для Есенина и не оказалось. Понять нужду в них, самому искать, найти, в такое время, – как он мог? А перед инстинктом – лежало открытое поле. Не диво, что кобылица помчалась вперед, разнесла, растоптала, погубила все, что могла, – вплоть до самой себя.

На Есенине это ярко и просто: пил, дрался, – заскучал, повесился. Примитивный рисунок всегда нагляднее. Но если то же самое происходит с человеком более сложной культуры, – тот же процесс «размягчения костей», – видимые его проявления могут быть не так резки. Для человека очень значительного он обертывается трагедией, – внутренней, конечно, – ибо все-таки в душе такого человека встают противодействующие силы. Разве не трагичен Блок с его слепым исканием упора, но вечными падениями в безответственность? Гениальный Розанов так долго был на скользком спуске, что уже не замечал «современничающих» ему людей, уже объявлял, что ему «все можно»… Однако ни он, ни Блок до конца не спустились и без борьбы по спуску не влеклись, как влекутся многие и многие русские люди: незаметно, без внешней трагедии Есенина, почти с видом благополучия.

Наше время – особенно соблазнительно. И с удвоенной силой приходится нам, – где бы мы ни были, в России или в Европе, – обороняться от внутреннего врага: от самораспусканья, инстинктивной склонности к субъективизму и безответственности. «Все – можно!», даже сгибаться в любую сторону под прямым углом… Да, только для этого надо раньше потерять спинной хребет. «Мне – все можно, и ничего!» Да, ничего, только «Ничего» с большой буквы, есенинский шнурок; символический или реальный – это уж безразлично.

Говорит ли Пешехонов, «за себя», что эмиграция – пыль, и нужно возвращаться под Р. К. П.; говорит ли Осоргин – сегодня в тон Пешехонову, а завтра, не считаясь с собственной памятью, обратное, – все это симптомы роковой русской болезни. Уже потеряна иерархия ценностей; уже говорится за одного «себя» (хотя вслух), но уже и за себя не отвечается. Недаром Осоргин с таким мгновенно-искренним порывом бросился к Есенину. Не почуял ли в нем какого-то, пусть отдаленного, но своего подобия?

Нет; здесь или там, – и здесь еще больше, нежели там, – обязаны мы помнить, чем грозит безмерность, безволие, безответственность. Каждому из нас пора собрать себя, скрепить в тугой узел, действительно быть «самим собой».

Ибсеновского Пера Гюнта спасла Сольвейг. Нам приходится собственными силами защищаться от соблазна самопотери и… от тех, кто уже себя потерял.

А Есенину – не нужен ни суд наш, ни превозношение его стихов. Лучше просто, молчаливо, по-человечески пожалеть его.

Если же мы сумеем понять смысл его судьбы – он не напрасно умер.

Глава 2. «Много женщин меня любило. да и сам я любил не одну…»

О Есенине и его женщинах написано немало. Будет написано еще больше. За этим пристальным вниманием к интимной жизни не только непристойное любопытство, но и желание понять человека. Ведь ничто не расскажет нам о нем больше, чем его отношения с близкими, особенно любовные взаимоотношения. Именно в них человек таков, каков он есть. Какую роль играли в жизни Есенина женщины? Каким он был в семейной жизни? Как вел себя со своими возлюбленными? Почему выбирал женщину, почему расставался с ней? Изучая эту сторону жизни Есенина, можно увидеть его «в полный рост», вне образа и литературной игры.