Прости, прости, Боже мой, Господи мой, прости и помилуй мя, грешного…
– Я сама!
– Сама, конечно, сама…
Я давал ей дедову ложку. Дочь зачерпывала военной ложкой сладкую кашу. Дочь ела сама, и каша валилась из ложки ей на грудь, на куриную ребячью грудку, на потертую фланель ночной рубашонки, и я вытирал скользкие, желто-алые разводы полотенцем, и ротик ей вытирал, и хохотал, и смеялась она вместе со мной, нежная радость моя.
Единственная – в суровой и серой жизни – яркая, сильная радость моя.
Анночка съедала кашу до конца. Мы опустошали тарелку. Я вытирал ее замурзанное личико, вытирал ложку, вытирал свои колени и руки. Каши больше не было. Ребенок был сыт. Ребенок сейчас уснет, надо только ему на сон грядущий сказку рассказать.
– Папичка, спа-а-а-а… – Она уже зевала. – Си-ба-а-а-а-а…
Я нес ее на руках в кровать.
Она открывала чистые глазенки, быстрая вода текучей радости пробегала в них и уходила в ночь, и тайным, пещерным шепотком изливала из пещерки насладившегося запретной ночной едой ротика:
– Ска-а-азочку… Ма-а-аленькую…
Вот ее головка на подушке. Вот одеялом ей плечи укрыл, до ушей. Вот метель бьется в стекло. Это февраль. Сретенье уже прошло. Я помню, Сретенье, да. Сретенье, и золотые свечи.
Конец ознакомительного фрагмента.