И с Жанночкой примерно та же картина получилась. В маленькой Жанночке Лена разглядела балерину. Отвела в училище, там посмотрели и сказали – есть данные…

Все! С этого момента судьба девочки была решена. Если данные есть, будет примой. Должна быть примой! Мама так решила. Не можешь – научим. Не хочешь – заставим. И не важно, что у девочки характер мягкий, здоровье слабое и нет большого таланта, не важно! Дополнительные занятия на дому надо организовать! Ноги в кровь! Душу всмятку! Заплачешь – пощечину по мокрой сопливой щеке! Будешь примой, мама сказала!

У него сердце разрывалось, когда глядел на все это безобразие. Но вмешиваться – бесполезно, только Лену на лишнюю злость раззадоришь. Лена увлеклась, Лена лепила красивых детей для красивого будущего – писателя и балерину. А спроси ее – зачем? Чтобы их эфемерной славой насладиться? Бонусы получить? Интервью давать – это я их мать, Елена Максимовна Тюрина, урожденная Сосницкая?

Кстати, он так и не понял до конца, кто был папа Сосницкий, чтобы таким гордым флагом нести перед собой его фамилию. По разговорам – вроде из бывших начальников. Но ни фотографии отца в доме не было, ни память о нем не хранилась. Обида была – это да. Лена будто доказывала ему что-то своей обидой.

А Жанночка так и пошла в жизнь сломанной куклой, проплясав положенный срок в кордебалете местного театра. Потом стала классический танец преподавать в детской любительской студии. Зарплата копеечная, ни одеться прилично, ни в отпуск съездить. И с замужеством ей не везло. Не то чтобы подходящей партии не находилось, а просто не звал никто. Но полгода назад ушла-таки к одному хлыщу, живет с ним в гражданском браке. Лена возмущалась, конечно, потом рукой махнула. Не до Жанны ей было. Ноги к тому времени уже сильно болели.

Не передать словами, как он их любил и жалел, Юлика и Жанночку. Все они были из одного роду-племени – куклы мадам Тюссо. Одна только была меж ними разница – он их любил и жалел, а они его – нет. Может, и любили, конечно, но с большой долей презрения. Потому что не уважали. Потому что смотрели на него глазами матери. А может, потому, что он чудесным образом умудрялся сохранять внутри себя добродушие, деревенскую непосредственность и разухабистую частушечную веселость. Это его спасало, за это и держался, как утопающий за соломинку.

Они морщились от его деревенских словечек, от некстати сказанных прибауток. Иногда переглядывались, повторяли с издевкой. Но он их все равно любил… И жалел. И принимал на себя их раздраженное разочарование неудавшейся жизнью. Кто-то ведь должен принять это разочарование, если его много в человеке накопилось? Тем более если этот человек – твой ребенок? Тем более что и без того знаешь, как ему плохо?

Внутреннее добродушие и веселость жили в нем долго, пока не иссякли. Нет, злым и грустным он не стал, но с годами все как-то по-другому перевернулось, что ли. Добродушие мхом поросло, веселость растаяла в хмельном дурмане. Теперь вместо веселости у него внутри жила хитрость – научился так прятать выпивку, что и сам порой забывал, куда спрятал. А уж находил когда! Вот радость!

Кстати, надо еще принять, пока Лена не проснулась. И от бутерброда немного осталось, на закуску хватит.

И пора детям звонить, сообщать грустную весть про маму. Как там врачиха давеча сказанула? Пусть дети решают? Пусть обеспечивают маме организованный уход? Маме руки нужны более надежные, чем у мужа-алкоголика? Ну-ну…

И кому позвонить в первую очередь? Сыну, пожалуй. Юлику…

* * *