– Да ты дыши, дыши носом, – серьезно советует Василий Иванович, – не злись. Злость в проигрыше – наихудший советчик. Вот, полистай Уголовный кодекс РСФСР, там пятьдесят восьмая статья популярно разъясняет, как следует поступать с членами семьи изменника родины, то бишь перебежчика. Портреты у нас твои есть, фуражечку пририсуем, шрамики заретушируем и дадим текст: «Дорогой отец! Как сейчас, вижу тебя в Москве, на Усачевке, семь, в нашей квартире, – безногого инвалида Гражданской войны, брошенного на произвол красными. Здесь, в рядах русской освободительной армии, я борюсь с коммунистами и евреями, поработившими нашу родину! Друзья-солдаты! Переходите в наши ряды» – и так далее и тому подобное, я-то текстов не составляю, у нас особый отдел этим занимается: распишут – как в очерке Эренбурга: не веришь, а все равно слезу пустишь.

– Мне надо подумать, – говорю я после долгой паузы. Я знаю, что надо сделать. Прийти в барак и задушить доцента. Он провокатор, он не должен жить.

– А ты здесь думай, подследственный, – предлагает Пал Палыч.

– Нет, вопрос слишком серьезен, я так не могу.

Василий Иванович начинает тихонечко, осторожно посмеиваться.

– Нет, – смеется он, – нет, Степа, не выйдет у тебя номер, не пройдет… Мы своих друзей в обиду не даем, ты это запомни.

– Давно он у вас?

– Сергей Дмитриевич-то? Давно. С год.

– Избили его вчера крепко ваши люди…

– Ничего, зато сегодня как следует накормят.

– А чего ж вы его не отпустите? Тоже небось обещали отпустить, как и меня?

– У тебя перед ним одно преимущество, подследственный, – говорит Пал Палыч, – молодой ты, а он – старик, ему по нонешним временам ходу нет. Солдат тот ценен, который бегать может и пушки из грязи тащить.

– Нет, пустите в зону. Дайте день, куда я от вас денусь?

Василий Иванович перебрасывает листок календаря и отмечает красным карандашом: «Степа Богданов, артист».

– Лады, – соглашается он, – только, чтоб ты не бедокурил, мы тебя на день в одиночку поместим, там и подумаешь.

– Она в зоне, одиночка-то, подследственный, – улыбается Пал Палыч, – в зоне.

– Так что смотри, – заканчивает Василий Иванович, – нам ты не важен. В гестапо на тебя замкнули. Мы сами понять не можем, ей-богу. Они ж аккуратисты, европейцы, у них беспорядок не проходит, раз они чего задумали – так умри, а исполни. Может, они уж и забыли про тебя, разве мало вас, таких, но – приказ есть приказ, поди его не выполни. А Серега ничего работает, верно? Он нам переколол народа до черта! На интеллигента подследственные падки: он стихами вам души растормаживает, отходите вы от рифмы, как глухари, забываетесь.

– Дай-ка Уголовный кодекс взглянуть, – прошу я его.

– На. Пятерка с высылкой и поражение в правах. И карточку отымут. Кранты-колеса придут твоему родителю, это точно.

* * *

Степан закурил, длинно сплюнул, вздохнул и снова надолго замолчал.

– Меня заперли в одиночке, – продолжал он тихо, с хрипотцой. – Там было тихо, ни единый звук не доносился. Высоко под потолком маленькое, сплошь зарешеченное оконце. Я видел через него крохотный кусочек неба. Оно было серо-черное. Потом небо сделалось черным, а потом, когда пришла ночь и взошла луна, оно стало белым, словно подсвеченное юпитерами.

Я не мог уже ни о чем думать. Все отупело во мне, стало каким-то тяжелым и чужим. Я начал чувствовать вес своих пальцев, нога мне казалась стокилограммовой и очень холодной. Я возненавидел свой лоб – такой тонкий, выпуклый, и кожа по нему нелепо ерзает, а за этой дряблой кожей и за тонкой костяшкой лба (из черепов студенты-медики делают прекрасные пепельницы) лежит красно-серая масса мозга. Нас учили гордиться тем, что мы, люди, в отличие от зверей, можем мыслить, то есть понимать, и, поняв, принимать решения. Мозг все чувствует и понимает, он – всемогущий хозяин моего тела, но он не мог помочь мне, он только ежесекундно и постоянно фиксировал тот ужас, который рос во мне, и ничего я не мог с собой поделать.