– Знаешь, что самое страшное? – говорил он. – Самое страшное – это какими мы можем стать потом. Сможем ли мы победить в себе ту ненависть, которая в нас родилась? Сможем ли мы побороть в себе страх, который теперь живет в нас вместе с отчаянием и храбростью? Сможем ли мы сломать в себе ненависть к людям, которые говорят на немецком языке?

Он жадно выпил шнапс, понюхал корку хлеба и, подвинувшись еще ближе к костру, стал говорить:

– Пал Палыч был моим следователем. Власовец, паскуда, нелюдь. Он лысый, старый и больной. Я видел, что он болен, потому, что у него все время закипала пена в уголках рта, и еще потому, что лицо у него было желтое и до невозможности худое.

* * *

– Ну-ка, хлебало открой, – говорит Пал Палыч.

– Что?

Он грязно ругается и повторяет:

– Хавало открой свое! Рот, понял?!

Открываю рот. Он заглядывает, как говорят врачи, в зубную полость и сердится:

– Что, «желтую сару» уже сняли гансы?

Я ничего не понимаю.

– Фиксы, говорю, фиксы гансы сняли? Ну, фиксы, золото, не понимаешь, что ли?!

– Теперь понял. Не было у меня «желтой сары».

– Экономно жил?

– Экономить было не с чего.

– Не давали большевички навару? В черном теле держали?

– В каком?

– В черном! – орет Пал Палыч. – Больной, что ли?!

– Я-то здоровый…

Пал Палыч обегает стол и ударяет меня по щеке.

– Ты – умненький, – усмехается он, – шутить любишь. Колоться станешь или будешь ж… вертеть?

– Нет ее у меня. Кости одни остались.

– Пожалеть?

– Пожалел волк кобылу…

– Какая ты кобыла? Я бы кобылку пожалел. У лошади сердце большое и глаз добрый. А ты – человек. Самый страшный на земле зверь. Или я тебя, или ты меня. Какой номер обуви, подследственный?

– Сорок второй.

– А костюм какого размера носил?

– Тот, что украл?

– Ты мне не верти! Украл… Дома какой размер носил?

– Не знаю.

– Как не знаешь?

– У меня один и был-то костюм, отец подарил ко дню рождения.

– Давай, давай, чекистская харя! «Отец подарил»! Мозги-то мне не крути, знаем, сколько вам грошей отваливали. Высосали из народа всю кровушку… А ну, стань к стене!

– Стрелять хочешь?

– Мараться!.. Исполнителя держим – все, как у больших.

Я подхожу к стене. Он меряет мой рост линейкой, работает ею легко, как купец.

– Так я и думал, – говорит он, – пятидесятый, третий рост.

– Раньше-то продавал?

– Точно. Продавал, – тихо отвечает он, – у тебя зрачок есть.

– Что продавал-то?

– Слезы в бутылочках. Русский слезу любит. И покаяние. Без содеянного не покаешься – вот и грешим.

Он снимает трубку телефона, набирает номер и говорит:

– Алло, Василий Иванович, привет! Пятидесятый, третий рост. Сорок два. Ага. Ну а как у тебя? Слышу, слышу… Горластый. – Пал Палыч манит меня к себе. Я подхожу. Он протягивает трубку и шепчет: – Послушай, твои друзья концерт задают.

Я слышу в трубке отчаянный, нечеловеческий вой, чей-то пьяный смех и крики. Пал Палыч жадно смотрит мне в лицо:

– Страшно, подследственный?

– Страшно.

– Мне – тоже.

– Тебе-то понятно отчего. Трусишь.

– Что ты? – удивляется Пал Палыч. – Я храбрый, я возмездия жду – а все одно отступничаю. Думаешь, мне по ночам пенька ноздрю не щекочет? Коньяк жру – трезвею, спать не могу, страх душит. Но утром-то я где? Я тут утром, на своем боевом посту, я утром – боец.

– Какой ты боец? Палач.

– Я? Да что ты, подследственный! Какой же я палач? Разве я тебе пальцы ломал? Низ резал? Я с тобой, как боец с бойцом – по-честному, я – вот он весь. Я мук тебе не делал, зачем напраслину возводишь?

– Будешь еще, верно, и резать, и ломать…

– Боишься? А? Я – не стану. А за других ответ не держу, не табуном живем, а каждый по своей свободе.