Мое имя
В многочисленной группе людей я была одинока. И на все шесть лет жизни в секте практически забыла свое имя. Кроме тети Кати, по имени ко мне обращался мало кто и в очень редких случаях, когда я, по непонятным мне причинам, вдруг становилась «хорошей», «здоровой» – словом, «попадала в милость». Обычно же взрослые либо обращались ко мне по фамилии, либо давали разные странные прозвища. Это звучало как шутка, даже, может быть, добрая, но мне всегда чудилась в этом какая-то унизительная ирония. И мы, дети, повторяя за взрослыми, тоже часто обращались друг к другу не по именам, а с какими-то глупыми дразнилками.
Если мне все-таки случалось услышать свое имя – Аня, – я каждый раз вздрагивала, так это было непривычно. Каждый раз я думала: а что случилось? Почему вдруг я – Аня? Не говно, не лахудра, не жопа, не чедия, не чедиюшка, не псевдоинтеллигенция, не больная, не злобная сволочь, не грязная тварь, как меня обычно называли, а Аня.
Вот так, через такие, казалось бы, мелочи, дети полностью утрачивают свою идентичность – гордость за себя, свое имя, род, семью. Гордость, а значит, и ответственность.
Мой первый и последний друг
В нашу квартиру на Лахути, которая теперь стала коммуной, привозили все новых детей – от пяти до шестнадцати лет. Это были самые разные дети. Я ни с кем не была близка, но один человек мне хорошо запомнился.
Однажды к нам приехал мальчик лет двенадцати. Мы с ним подружились. Тогда и случился первый мой «мордобой» – боевое крещение во взрослую жизнь. Мне сказали определенно, что я блядь, что я развращаю мальчика, что я затаскиваю его под стол и там с ним ебусь.
Мат там поощрялся всегда; говорили, что это язык трудовых людей, а не «псевдоинтеллигенции».
Со мной проводились долгие публичные беседы в очень резкой форме. Сейчас-то я могу со всей ответственностью сказать, что мысли о сексе у меня появились много-много лет спустя, годам к двадцати; тогда же я даже не понимала значения матерных слов. Я попала в опалу, и меня травили, как зверька, все от мала до велика. Устроили бойкот и обращались как с рабыней. Я повиновалась и изо всех сил старалась «улучшиться».
Выбора у меня не было. Бабушка была полностью с ними. Мама с папой далеко и, как мне говорили, тоже очень больны; пока их не вылечат, я к ним вернуться не могу, потому что умру.
Был еще дедушка. Но он категорически отказывался поддерживать идеи коллектива, поэтому мне говорили, что он психически неполноценный человек и доверять ему никак нельзя. Но я, честно говоря, всегда сомневалась в том, что с дедушкой что-то не так. А вот тому, что говорили про родителей, я верила. Они же сами меня туда отдали и не забирают.
С тех пор как одну из моих первых привязанностей прервали таким образом, у меня пропало желание с кем-либо сближаться.
– На сколько баллов злоба?
– На 9.
– А протест?
– На 9.
– Очень хорошо. Давай лечить.
Как меня убеждали, что у меня голоса и галлюцинации
Психологи и педагоги, которые меня лечили (а лечили меня постоянно), кроме вопроса о том, на сколько баллов у меня агрессия и сопротивление, задавали еще вопросы о моих галлюцинациях и голосах. На первый вопрос я привычно отвечала «7–10 баллов» – до лечения; а после лечения, когда мне делали контрольный тест, чтобы увидеть динамику, я, конечно, говорила, что агрессии у меня балла на 2–3 меньше. Не помню, чтобы я хоть раз решилась сказать, что агрессии у меня нет вовсе.
Одной из самых важных составляющих учения Главного была уверенность, что у всех психически больных людей обязательно бывают зрительные и слуховые галлюцинации. Я никогда толком не знала, что это означает, но поскольку меня спрашивали, есть ли это у меня, на всякий случай соглашалась. Когда меня просили их описать, я не знала, что сказать. За зрительные галлюцинации я принимала свои фантазии. А за голоса – те звуки, которые слышала, и, конечно, они были реальными. Помнится, я даже хотела это испытать, ведь именно этого от меня ждали. Специально прислушивалась к себе, но, к моему разочарованию, мне нечем было обрадовать взрослых в белых халатах.