на чью-то боль, скрывая свой зевок.
Так много развелось «чевок» на свете,
что поневоле ценишь «ничевок».
Уж лучше называться «ничевоком»,
чем не любить и вправду ничего,
а небо все увидит Божьим оком
и не простит за это никого.

8

Дора,
          Летиция нас породнила
cреди охотников на крокодилов
у этого крошечного сельца,
где ни одиношенького подлеца.
Сельцо —
          сиротка двадцатого века,
но можно в нем «Доктор Живаго» прочесть.
Есть здесь и библиотека,
и библиотекарь есть.
Его зовут Верхилио Диас —
Вергилий по-нашему.
          Он чуть горбат.
Его лицо так по-детски гордилось,
когда он показывал, чем богат.
Конечно, здесь были синьор Данте,
сеньор Сервантес,
          и мистер Твен,
и компаньеро Неруда,
          к чьей дате
недавнего шестидесятилетия
благодарными жертвами его многопоэтия
была сделана книжная выставка
влюбленно и чистенько
на одной из – увы! – очень узеньких стен.
«Я, наверное, первый русский в Летиции?» —
«Русские, правда, здесь редкие птицы,
но залетают и к нам, дон Еухенио.
Может, прибавит вам вдохновения
то, что был у нас русский писатель —
          Смирнов[8].
Веселый был человек.
          Лихо бил на лице комаров». —
«Какой из Смирновых?» —
          «Серхио.
                    А дальше трудней – Серхевич.
Я его не читал никогда,
          но вообще компаньеро сердечный.
Его книг у нас не было,
          но как внимания знаки
он оставил нам несколько слов
          не на книжке своей, а на Пастернаке…»
Потрясенно раскрыв «Доктор Живаго»,
          я вправду увидел автограф,
да и несколько слов,
          я сказал бы так —
                    пышноватенько добрых.
Что-то вроде:
          «От имени советских писателей столицы
                    я
рад, что вижу здесь книгу нашего классика.
          Вива, Летиция!»
Мой Вергилий,
          не знавший подробностей нашего ада,
чуть замявшись, спросил:
          «Дон Еухенио, вам это явно читать тяжело.
                    Ну а может, не надо?» —
«Спас он многих героев из тюрем… —
          ответил я с чувством стыда и печали.
После стал председателем сборища,
          где Пастернака тогда исключали…»
И ответил Вергилий
          подавленно и сокровенно:
«Я, как библиофил, понимаю,
          что книга c автографом этим —
                    бесценна».

9

Так Россия на Амазоньи
отыскала петлистый мой след.
Вновь я в ней оказался как в зоне,
из которой мне выхода нет.
И не надо… В ней корни мои.
Шар земной полон с нею свиданий.
Это зона моих страданий,
это зона моей любви.
Но зачем она так меня мучит
в своих стольких «зачем», «почему»?
Наше прошлое плохо нас учит —
нам учиться бы будущему.
Человек этот, злу понадобясь,
струсил, трусом не быв на войне,
и, быть может, оставив ту надпись,
был он искренен в глубине.
Почему до преступной нелепости
он дошел – ведь когда-то он спас
наших пленных бойцов Брестской крепости,
что в предателях слыли у нас?
И зачем, если в джунглях покаялся,
Пастернака когда-то предав,
после предал Булата, показывая
свою боеготовность в рядах?
В искушеньях таких есть бесовское.
Я беззлобно горюю над ним.
Мы готовностью нашей к бессовестности
свою совесть не сохраним.
«Что проснулся? Приснилось страшное?» —
Дора вздрагивает на краю
и, потягиваясь, меня спрашивает:
«Хочешь песенку напою?»
Кто придумал такую драму —
нет такого еще драмодела…
Дора, напоминая мне маму,
спела песенку «Дормидера».
Ведь недаром в любом поколеньи
есть у любящих женщин в крови
это чувство усыновленья,
а без этого нету любви.
Песня Доры была перуанской.
Дора этой бессонной ночью
утешать меня порывалась,
только вот получалось не очень.