Он разрезает надвое жестянку из-под джема и приколачивает одну половинку к двухфутовой деревянной «руке», которую прилаживает к оси, пропущенной сквозь стенки утяжеленного кирпичами упаковочного ящика. «Руку» должна дергать вперед полоска отрезанной от покрышки резины, к которой он привязывает пропущенную сквозь крюк на ящике веревку. Он укладывает мяч в жестянку, отходит на десять ярдов, натягивает с помощью веревки резинку, прижимает веревку пяткой к земле, принимает позу бэтсмена и отпускает веревку. Иногда мяч летит в небо, иногда прямиком ему в лоб, но время от времени пролетает вблизи от него – такой ему удается отбить. Он доволен: сам подает, сам отбивает – он одержал победу, нет на свете ничего невозможного.
Как-то раз на него нападает опрометчивая доверчивость, и он просит Гринберга и Гольдштейна поделиться с ним самыми первыми их воспоминаниями. Гринберг отвечает отказом – участвовать в такой игре ему неохота. Гольдштейн же рассказывает нечто длинное и бессмысленное о том, как его возили на берег моря, – он этот рассказ почти и не слушает. Ибо назначение игры состоит, разумеется, в том, чтобы он мог пересказать свое первое воспоминание.
Он смотрит на улицу, высунувшись из окна их квартиры в Йоханнесбурге. Смеркается. По улице несется издали машина. Собачка, маленькая, пятнистая, перебегает перед ней дорогу. Машина сбивает собачку: колеса проезжают точно посередине ее тела. Собачка уползает, визжа от боли, задние ноги ее парализованы. Она, конечно, умрет… но тут его отрывают от окна.
Воспоминание великолепное, превосходящее все, что удалось вычерпать из своей памяти бедному Гольдштейну. Но правдиво ли оно? Почему он высовывался из окна, если на улице было пусто? Действительно ли видел, как машина сбивает собаку, или просто услышал ее вой и подбежал к окну? Вполне возможно, что видел он только собаку, приволакивавшую задние ноги, а машину, ее водителя и все остальное придумал.
Есть у него и еще одно первое воспоминание, внушающее ему больше доверия, однако его он никому пересказывать не стал бы, и уж тем более Гринбергу с Гольдштейном, которые раструбят об этом по всей школе и обратят его в посмешище.
Он сидит рядом с матерью в автобусе. Время, надо полагать, холодное, потому что на нем красные шерстяные рейтузы и шерстяная шапочка с помпоном. Мотор автобуса урчит, они поднимаются к дикому, пустынному перевалу Свартберг.
В руке у него фантик от конфеты. Он выставляет фантик за окно, чуть приоткрытое. Фантик трепещет и похлопывает на ветру.
– Можно его отпустить? – спрашивает он у матери.
Та кивает. Он отпускает фантик.
Клочок бумаги взлетает в небо. Внизу нет ничего – только мрачная пропасть перевала, окруженная остроконечными горными пиками. Вытянув шею, он следит за бумажкой, продолжающей отважно порхать, пока она не скрывается из виду.
– Что с ним теперь будет? – спрашивает он у матери, однако она вопроса не понимает.
Таково еще одно его первое воспоминание, тайное. Он все время думает о фантике, одиноком в огромной пустоте, брошенном им, чего делать, конечно, не следовало. Когда-нибудь ему придется снова поехать на перевал Свартберг, отыскать фантик и спасти. Таков его долг: и умирать, не исполнив его, нельзя.
Мать от души презирает людей, у которых «руки не тем концом вставлены», – к числу их она относит его отца, но также и своих братьев, в особенности старшего из них, Роланда, который мог бы сохранить ферму, если бы работал как следует, чтобы расплатиться по долгам, да не сделал этого. Один из многочисленных дядьев с отцовской стороны (у него их насчитывается шесть кровных да еще пять, ставших дядьями в результате женитьбы), тот, которого она любит больше всех прочих – Жубер Оливье, – установил в Скипперсклофе электрогенератор, да еще и самостоятельно выучился на дантиста. (Во время одного из приездов на эту ферму на него напала зубная боль. Так дядя Жубер усадил его на стул под деревом, просверлил ему в зубе дырку – без всякой анестезии – и забил ее гуттаперчей. Такой дикой муки он в жизни своей не испытывал.)