– Ты как, поговорил с нашей братией? С молодыми? Как они тебе?
– Нет величия замысла. Никто даже не догадывается, что писатель – орган языка.
– Разве не язык орган писателя?
– Читай Бродского. Или мою рубрику в газете. Там я от советских священных коров оставляю одни рога и копыта. Эй, эй, нельзя ли повежливее?
Мы так увлеклись, что перешли Литейный напротив улицы Каляева – пардон, Захарьевской – на красный свет, и мужчина с алой повязкой перекрыл нам дорогу полосатым милицейским жезлом. Дружинник. Рядом с ним стояли еще несколько с такими же повязками. Они были смущены своей миссией и сразу же меня отпустили, чуть только я заизвинялся: простите-де, увлеклись, заговорились…
Но когда я оглянулся, коротенький, вроде меня, милиционер уже сопровождал длинного узенького Феликса к воронку, до тоски пыльному и унылому в контрасте с его теннисной белоснежностью. Феликс держал руки за спиной, видимо желая и в этом уподобиться своему легендарному деду. Не знаю, чего он им наговорил, но на попытку вступиться за Феликса старшина или там сержант лишь предложил мне присоединиться к нему.
Я бросился в писдом, но за сдвоенным столом сообщение об аресте Феликса ни малейшего сочувствия не вызвало, а добрый Гриф даже ненадолго посуровел:
– Пусть посидит, ему полезно. А ты наконец посиди с нами, что ты все время куда-то убегаешь?
Мне досталось место рядом со Снежной Королевой. Меня принимали уже на равных, но это меня не особо потрясло – книга, Союз писателей… Повесть свою я сочинил забавы ради, а Союз писателей – на черта он мне вообще сдался?
Разговор уже шел обычный тогдашний: наивный Горбачев или похитрее нас, на пользу рынок литературе или во вред… Чапаев считал, что херово будет херовым писателям, Индеец рубил, что рынок потребует торговать совестью, а Доронин призывал объединяться, иначе не только совесть, но и все государство распродадут. Оставшаяся за столом мелюзга не смела высказываться в присутствии мэтров, а Печальный Бомж тяжело и подолгу вздыхал, словно предчувствуя, как через десять лет в обвисшем, будто с помойки, пальто он будет объяснять мне, что надо дождаться нормальной жизни. Уж не знаю, какую жизнь он считал нормальной, но он ее не дождался.
Чапаева же я примерно тогда же встретил у Спаса на Крови над ледяным каналом. Осанистый, в нагольном полушубке, он клал просторные кресты поверх роскошной волнистой бороды, перемежая их земными поклонами. Я попытался разглядеть всегда таившуюся в уголках его губ усмешку, однако ни малейшей несерьезности не углядел – образцовый православный писатель, лауреат премии святого благоверного Александра Невского, честно выслуживший архиерейское благословение. А кажется, ничто не предвещало… Нет, елейности и тогда проскальзывали – крутолобые камни, величавые воды, смиренная бабуся, робко и незаметно проходившая бескрайней русской землей, – но, казалось, ничто не предвещало проповедей, что русский язык доступен только православным.
Непримиримый Индеец мне пару раз попадался с красным бантиком на лацкане на немногочисленных митингах какой-то истинно сталинской компартии. А куда и как исчез Доронин, я даже не заметил. Наш «Грибоедов» к тому времени сгорел, извещения о кончинах стало вешать некуда – некрологи с большим разбором принимали только газеты. Доронина, однако, удостоили, правда, без фотографии. Некролог напирал на его доброту к людям колхозной деревни и непримиримость к тем, кто использует доброту русского крестьянина в своих гнусных корыстных целях. Последние годы Доронин и провел среди русской природы, которую страстно любил. Он и растворился в ней – ушел на охоту и не вернулся. Феликс о таком его конце упомянул по радио с полным одобрением: писатель-де был посредственный, а кончил как граф Антуан Мари Жан-Батист Роже де Сент-Экзюпери.