В отличие от Кольки, у окружающих настрой был не ахти. На платформе по утреннему времени преобладал рабочий люд – мрачноватый, а то и угрюмый, иные попахивающие вчерашним, в робах и спецовках. Поэтому-то, как припоминал впоследствии Колька, ему и бросилась в глаза эта женщина – в возрасте, но одетая хорошо, местами даже ярко. Поневоле приметишь.

Прежде всего – то ли плащ, то ли дождевик удивительного желтого, как лимон, цвета, аж скулы свело. Перчатки не нитяные, а лайковые, на высокой модной прическе – не косынка, не платок, тюрбаном свернутый, а крошечная темная шляпка. Шарф переливчатый на шее. На сгибе локтя – красивая сумка-ридикюль с золотой застежкой – две рыбки.

Но самое главное было у нее на ногах. Во-первых, они были обтянуты каким-то брусничным нейлоном, так что напоминали оковалки ветчины (Колька плотоядно сглотнул). Во-вторых, обувка у нее была просто невиданная: высокие сапожки на шнуровке, то ли черные, то ли красные, да еще и каблуки удивительные, полупрозрачные.

«Она бы рыбок еще внутрь напустила, для пущего форсу», – подумал Колька с неприязнью.

Как-то не нравились ему хорошо одетые люди. Причем и лицо-то у тетки этой было совершенно не поганое, нет, лицо приятное, доброе, как у хорошей учительницы. Возможно, ощущая, как потихоньку затекают пальцы в старых ботинках, он с недостойной завистью думал о том, что любая нормальная гражданка в музей бы такое чудо сдала. Или надевала раз в год, на маевку.

«А эта фифа каблуки бьет по щебню! Ишь, барыня…»

Он отвернулся, мысли немедленно приобрели более мирное течение – в конце концов, какая разница, ему-то что за дело? Скоро и у него самого будут великолепные ботинки – хоть на танцы иди.

Колька невольно хмыкнул: из него плясун, как из медведя гималайского. Несколько раз за лето Оля, сломив сопротивление, умудрилась-таки затащить его на новую площадку, но подобное ногобитие было не в Колькином вкусе, да и глупо это как-то.

– Оль, ну пустая трата энергии, – втолковывал он, – если силы остаются после рабочего дня на дерготню, то, стало быть, плохо работал.

Сказал – и сам крепко пожалел. Оля не на шутку оскорбилась:

– Ты что же, Пожарский, считаешь, что я мало вкалываю? Влез бы ты в мою шкуру…

И пошло-поехало.

Пришлось, изображая кротость, молчать и кивать. Причем в глубине души Колька отдавал должное тому, что зря он так. Лично он бы ни за какие шиши не поменялся бы с нею местами.

Тут ведь как дело было?

К сентябрю в тайном движении помогальщиков наметился окончательный кризис, и никакие ссылки на то, что любое общество – это как организм, развивается и периодически хандрит, Ольгу не утешали.

А ведь как хорошо все лето занимались добрыми делами: ходили тайными патрулями, чинили лавочки, дрова в дровницы складывали, бочки водой наполняли, коз искали – все по писаному! Пололи бабкам огороды и палисадники, поправляли оградки, цветы высаживали, где можно, помогали старым людям кошелки доносить… да, с этим что-то не очень получалось. Дошло до того, что Маслову чуть не надавали, когда он попытался у старушенции сумку стащить. Краской наводили звездочки на воротах фронтовиков и семей погибших. А чокнутая бабка Осиповна, пережившая оккупацию, ходила за «художниками» по пятам, старательно соскребала метки ножом, ругалась при этом, как сапожник: свои и так знают, кто где живет, а чужим незачем! А ну как диверсия какая – сюда же первым и попадет!

В общем, население демонстрировало полную несознательность и отсутствие понимания. И не без оснований, как выяснилось, ведь тот же Приходько, подлец, жульничал: со своим «патрулем» подламывал ночью чей-нибудь забор, а в светлое время суток благородно его чинил.