Свои воспоминания Бурдуков писал в Ленинграде на исходе 1920-х годов и по понятным причинам счел за лучшее умолчать о дальнейших контактах с “кровавым бароном”, если они имели место. Он лишь кратко сообщает, что и консул, и начальник русского гарнизона Кобдо без энтузиазма отнеслись к намерению Унгерна поступить на службу к Джа-ламе, волонтерство было ему запрещено, и он вынужден был вернуться в Россию[20].
Создается впечатление, будто Унгерн тотчас же и уехал, хотя на самом деле он прожил в Кобдо более полугода. Бурдуков, часто туда наезжавший, мог с ним встречаться, мог и свозить его в недальний Гурбо-Ценхар, ставку Джа-ламы, с которым состоял в доверительных отношениях. Не похоже, чтобы Унгерн упустил возможность повидать человека, о котором тогда говорила вся Монголия. Джа-лама являл собой тот тип азиатского лидера, напрямую связанного со сверхъестественными силами, каким Унгерн позже хотел бы видеть себя самого.
«Стать императором Китая»
В начале 1930-х годов Арвид Унгерн-Штернберг начал собирать материалы для задуманной, но так и не написанной биографии своего знаменитого кузена. Он обратился к их общим родственникам с просьбой прислать воспоминания об Унгерне, в ответ последовало предостережение одного из них: “Если писать биографию Романа, опираясь только на достоверные факты, она будет бесцветной и скучной. При более художественном описании появляется опасность пополнить и без того большое количество рассказываемых о нем историй”.
Однако даже авторы, не претендовавшие на “художественность”, вставали перед загадкой внезапного превращения заурядного белого генерала в монгольского хана и “бога войны”. Истоки этой метаморфозы искали в его первой поездке в Монголию, расцвечивая ее совершенно фантастическими подробностями. Врангель писал, что в боях с китайцами он проявил чудеса храбрости, получил в награду княжеский титул и был назначен командующим всей монгольской кавалерией; другие утверждали, будто барон с шайкой головорезов грабил караваны в Гоби; третьи отсылали его к хунхузам. На самом деле, поскольку служить у Джа-ламы ему запретили, он поступил сверхштатным офицером в Верхнеудинский казачий полк, частично расквартированный в Кобдо, и жил здесь без особых приключений, надеясь, видимо, что затухающая война вспыхнет вновь. Этого, однако, не случилось. Военные действия прекратились, под нажимом русской дипломатии дело шло к признанию Пекином автономии Внешней Монголии. Весной 1914 года, получив из Благовещенска документы о своей отставке, Унгерн уехал в родной Ревель.
Как пишет его кузен Арвид, уже тогда он “приобрел обширные познания о стране и населяющих ее людях”. По словам Князева, Унгерн “услыхал голос подлинной, мистически привлекавшей его Монголии” и “до краев наполнился настроениями”, которые вызывают “ее причудливые храмы” и “зеленые ковры необъятных падей, и люди ее, как бы ожидающие могучего толчка, чтобы пробудиться от векового сна”. Если отбросить красоты стиля и намек, что монголы дождались-таки человека, давшего им этот “могучий толчок”, все примерно так и обстояло. Унгерн говорил, что еще во время первой поездки в Халху “вера и обычаи монголов ему очень понравились”. В Кобдо он стал изучать монгольский язык, и хотя едва ли за полгода успел им овладеть, какие-то основы были заложены уже тогда. Впоследствии он будет вполне сносно на нем изъясняться.
Писали, будто в те месяцы ему удалось завязать “знакомства с князьями, гэгенами и влиятельными ламами”, но это маловероятно. Столь же сомнительно известие, будто в Кобдо, “не будучи ревностным сыном лютеранской церкви”, он втайне “принял ламаизм”. Увлечение Унгерна буддизмом – вариант обычного для людей его типа интереса к “мудрости Востока”.