Каждую ночь.

Когда небосвод посерел, предвещая утреннюю зарю, я наконец добрался до дома.

Запах бойни встретил меня с порога. Посреди передней скорчилась на полу тетя Марья, из-под ее головы расползалась лужа крови, а остекленевшие глаза слепо пялились в никуда.

Я перевел взгляд на стену. Дяди Гришиной сабли не было.

Бежать! Бежать!

Но ноги предали меня и сами понесли в глубь дома.

В гостиной я увидел лежащую на спине Мурочку. Удар сабли развалил ее лицо пополам, и меня почему-то больше всего поразило, насколько уродливы сделались его черты из-за одной только раны.

Немного поодаль, вывернув голову, лежало маленькое тельце бедного Митиньки, почти рассеченное надвое. Какое-то благоговейное удивление застыло на мертвом личике: широко раскрытые глаза, приоткрытый рот – с таким видом внимал он моим жутким историям.

Павлю я не узнал вовсе – понял только, что вот эта куча изрубленного мяса он и есть.

Где же дядя Гриша? Неужели его тоже убили?

С трудом оторвавшись от зрелища бойни, я посмотрел в окно… Там, в нежном свете зари, скалил украшенную кровоподтеком рожу Гаро и скребся в стекло костлявыми пальцами.

Тихие шаги послышались за спиной, и, когда я обернулся, на голову мне обрушилась трость.



Безымянную распяли на деревянном столбе посреди сцены.

Ее лодыжки были прикручены грубой веревкой к подножию, тонкие запястья пригвождены двумя кинжалами к перекладине; обнаженное тело прогнулось, повиснув на растянутых руках, и струйки крови прокладывали дорогу по его пленительным изгибам, оттеняя ослепительную белизну кожи; набедренная повязка из прозрачного алого шелка едва скрывала самое сокровенное.

Безымянная кричала и извивалась, когда палач в алом капюшоне полосовал ее ударами бича; крик сменился задушенным воем, когда он взял усеянные шипами клещи и вогнал ей в рот, ломая зубы в мелкое крошево. Зажимы раскрылись, распяливая челюсти, нашарили в кровавом месиве рта дрожащий язык, сомкнулись, и палач одним движением вырвал его, забрызгав ручищи кровью, такой яркой в безжалостном сиянии моих прожекторов…

Да, в этот вечер – вечер закрытия сезона – свет на сцену направлял именно я.



– Почему вы не убили меня? – спросил я Сен-Флорана, когда еще лежал, связанный и беспомощный, в его кабинете. Сам импресарио сидел на стуле и протирал платком набалдашник трости.

– Потому что ты нам нужен, – отвечал он. – Сегодня мы закрываем сезон, световик, по понятным причинам, на работу не выйдет, а ты все же имеешь навыки…

– А если я откажусь?

– Тогда мы сыграем спектакль здесь и сейчас, главную роль исполнишь ты, а представление будет не менее чем в семи актах. Боюсь, ты не оживешь потом, сколько бы и чем бы тебя ни кропили. В роли заплечных дел мастера наш мсье Жером неподражаем.

– Ну а соглашусь?..

– Я давно подумывал пригласить тебя в нашу труппу, – сказал он. – Нам не помешает вливание свежей крови… о, не в том смысле, конечно. Тебя теперь ничто здесь не держит. С нами ты объедешь мир, станешь частью истинного Гран-Гиньоля, познаешь ласки Безымянной, как и все мы… она станет любой женщиной на твой выбор. Между прочим, – тут он понизил голос почти до шепота, – она всегда восстанавливается ПОЛНОСТЬЮ. Воскресает девственной, как Мадонна.

– Я не хочу ее мучить.

– О, попробовав раз, ты передумаешь! – с жаром воскликнул Сен-Флоран. – То, что мы, французы, называем la petite mort[9] – ничто в сравнении с этим наслаждением. Страдая от боли, она излучает нечто такое… терзая ее – или хотя бы созерцая ее муки! – познаешь неописуемое блаженство, и зверь, сидящий в душе, освобождается от оков… Это трудно постичь разумом, хотя мой великий соотечественник Лемаршан, говорят, довольно близко подобрался к эстетике упоения болью…