Первое впечатление всегда самое сильное.
И, конечно, я никогда не забуду этой минуты, когда ранним утром, на зыбком, с бока на бок переваливающемся паровом катере, я подъезжал к пристани Корсаковского поста.
На берегу копошились люди.
Еще несколько шагов – и я погружусь в это море, которое мне так страстно, так мучительно хочется знать.
Море чего?
Странное дело, от двух впечатлений я никак не мог отделаться в течение трех с половиной месяцев, которые я провел среди тюремной обстановки. Два впечатления давили, гнели, свинцом лежали на душе. Давят и гнетут еще и теперь.
Одно из них касается, собственно, самого пути до Сахалина.
Я никак не мог отделаться от этого сравнения. Наш пароход, везший каторжников из Одессы, казался мне огромной баржей, какие обыкновенно употребляются в приморских городах для вывозки в море отбросов. А эти серевшие на берегу сахалинские посты и поселья казались мне просто-напросто колоссальными местами свалок.
И тяжко становилось на душе при мысли о том, что там, внизу, в трюме, под вашими ногами и рядом с вами окончательно перегнивает все человеческое, что еще осталось среди этих отбросов.
Ссыльнокаторжные на пароходе Добровольного флота
Второе впечатление касается собственно Сахалина.
С первых же шагов, при виде этого унылого подневольного труда, этого снимания шапок мне показалось, что я перенесся лет за 50 назад. Что кругом меня просто-напросто крепостное право.
И чем больше я знакомился с Сахалином, тем это впечатление все глубже и глубже ложилось в мою душу, это первое сравнение казалось мне все вернее и вернее.
Тот же подневольный труд, те же люди, не имеющие никаких прав, и унизительные наказания, те же дореформенные порядки, бесконечное бумажное производство всяких дел, тот же взгляд на человека как на живой инвентарь, то же распоряжение человеком «по усмотрению», те же сожительства, заключаемые как браки при крепостном праве – не по желанию, не по влечению, а по приказу, – тот же взгляд многих на каторжного как на крепостного – всё, кончая декоративной стороной крепостного права – обязательным «ломаньем шапки», – всё создавало полную иллюзию отжитого времени.
И как тяжело дышалось, как тяжело, если бы вы знали!
Желание исполнено.
Пройдя пристань, я очутился в толпе каторжных.
На берегу шли работы. Человек семьдесят каторжников, кто в арестантской, кто в своей одежде, спускали в море баржу для разгрузки парохода. Пели «Дубинушку» – и под ее напев баржа еле-еле, словно нехотя, ползла с берега.
Рядом с ней, на другой барже, стоял запевала, мужичонка в рваной арестантской куртке, всклокоченный, жалкий и несчастный и надтреснутым, дребезжащим тенорком запевал «Дубинушку», говорившую о необычайной изворотливости, сверхъестественной находчивости его цинизма. Какой-то цинизм, доходивший до виртуозности!
Все это било, конечно, на то, чтобы вызвать смех. И никто не улыбался.
Слушали равнодушно, даже скорее вовсе не слушали, пели припев, кричали «ух» как-то лениво, нехотя, словно и это тоже была подневольная работа.
Потом я попривык, но первое впечатление подневольного труда – впечатление тяжелое, гнетущее.
Рядом вытаскивали невод. Тащили тяжело, медленно, нехотя. В вытащенном неводе билась, прыгала, трепетала масса рыбы.
Чего, чего там не было! Колоссальные бычки, которых здесь не едят; продолговатые с белым, словно белилами покрытым брюшком глосы, которых тоже здесь не едят; извивающиеся, как змеи, миноги, которых здесь точно так же не едят; и мелкая дрянная рыбешка, которую здесь едят.
Все стояли кругом невода, а двое или трое отбирали годную рыбу от негодной с таким видом, словно ворочают камни.