– Я же говорила, не надо было тебе разрешать ему идти работать в «Солт», – говорит Джорджия. – Там у них все просто пропитано сексом. Эта их музыка, эти мартини. Даже мне через час пребывания там начинает хотеться заняться сексом с первым встречным.

С октября по март Джимми промышлял ловлей морского гребешка, а летом, когда промысел гребешка был запрещен, устраивался куда-нибудь подрабатывать барменом. Впрочем, реальной необходимости в этой подработке у него никогда не было. Ловцы гребешка на Нантакете всегда зарабатывали отличные деньги. Барменом он устраивался главным образом ради того, чтобы не сидеть без дела, а не от нужды. Многие годы у Джимми был солидный и надежный заработок, а Бет радовалась тому, что он может проводить летние каникулы с ней и детьми.

Однако несколько лет назад поголовье гребешка в их бухте вдруг начало стремительно сокращаться, и за пугающе короткое время их почти не осталось, а Джимми оказался практически без работы. Он винил в этом богатых владельцев особняков с их пышными зелеными лужайками, нашпигованными удобрениями, которые с грунтовыми водами попадали в бухту и отравляли акваторию, убивая гребешка и бог знает что еще.

В летние месяцы он продолжал подрабатывать барменом, но зимой работы у него больше не было, и некоторое время они с трудом сводили концы с концами. Джимми слонялся по дому, раздраженный и отказывающийся признавать очевидное, все еще надеясь на то, что гребешок появится вновь. Потом, года два с небольшим тому назад, его позвали работать барменом в «Солте» на полную ставку, круглый год. На Нантакете круглогодичная работа любого рода – неслыханная, просто редчайшая удача, а им были отчаянно нужны деньги, так что Джимми из ловца гребешка переквалифицировался в бармены.

– И давно ты узнала? – спрашивает Джорджия.

– С месяц назад, – отвечает Бет.

Это был самый долгий месяц в ее жизни. С тех пор как Джимми ушел, она видела его трижды, и каждый раз он заявлялся без предупреждения. Один раз он зашел с утра, когда девочки уже ушли в школу, но до того, как она успела принять душ, за рабочими туфлями. Остальные два раза он приходил вечером. Потоптался в кухне, поболтал с девочками, присесть отказался, спросил, не звонил ли ему кто-нибудь. Ему никогда никто не звонит.

Каждый раз, когда он появлялся на пороге, сердце у нее готово было выскочить из груди в надежде – практически в предвкушении, – что он пришел сказать ей, что был неправ, что это было временное помутнение рассудка, что он не может жить без нее и девочек и хочет вернуться домой. Но ничего подобного он так и не сказал, так что она каждый раз снова чувствовала себя последней дурой, обманутой в лучших чувствах. Она натягивала на себя личину притворного равнодушия, с безразличным видом чистя картошку, пока он болтал с Джессикой, притворялась, что поглощена чтением книги, пока он бестолково тыкался по углам в поисках своих туфель (она даже не собиралась облегчать ему эту задачу, хотя прекрасно знала, где они лежат).

Теперь, когда она дома, она постоянно ловит себя на том, что то и дело выглядывает в окно, прислушивается, не донесется ли с улицы шум мотора, напрягает зрение и слух, непроизвольно затаивает дыхание, даже оглядывает себя в зеркале, чтобы убедиться, что нормально выглядит, – просто на всякий случай. Ее выводит из себя, что она понятия не имеет, когда он явится в следующий раз. А еще больше ее выводит из себя то, что он считает себя вправе заявляться к ним, когда ему взбредет в голову, хоть днем, хоть ночью. А вдруг она занята? А вдруг момент не самый подходящий? А вдруг она тоже решит завести роман? Он не может больше приходить к ним как к себе домой. Он ушел. Она ненавидит его за то, что он ушел. Но больше всего, когда она позволяет себе на мгновение ослабить самоконтроль и раскиснуть, чистя картошку или глядя в окно, ее выбивает из колеи мысль о том, что однажды он может больше не прийти.