Пальцы его нащупали на лбу что-то бугристое, клейкое, отзывавшееся болью на прикосновение, и он догадался, что это было место, куда попала пуля Синцова. “Повезло, – подумал он, – верно, повезло! Чуточку бы прямее, и мне уж не пришлось бы думать о том, каков я с виду”.
Прямо в лицо ему светило полуденное солнце, причиняя заметное неудобство. Чтобы избавиться от этой помехи, Вацлав сел. Голова отозвалась на это очередной вспышкой боли, но теперь, когда он понял, что жив, и вновь обрел способность видеть и трезво воспринимать окружающее, боль уже не казалась такой огромной – ее несколько приглушали иные впечатления, главным из которых была радость от заново обретенной жизни.
Вторым по величине и важности впечатлением Вацлава Огинского было удивление, все возраставшее по мере того, как он осознавал собственное положение. С удивлением обнаружил он, что по-прежнему находится на лужайке у пруда и, по всей видимости, на том самом месте, где упал, оцарапанный пулей Синцова; с еще большим удивлением обнаружил он себя раздетым до нательного белья, босиком и даже без золотого медальона с изображением святой девы Марии, который носил, не снимая, на шее всю свою жизнь. Подобное странное положение мало соотносилось с его представлением о том, как поступают с ранеными и даже убитыми на дуэли дворянами. Он меньше удивился бы, найдя себя похороненным заживо; такое положение, по крайней мере, было бы объяснимо ошибкой и вызванной военным временем поспешностью, с которой убитого похоронили раньше положенных трех дней.
Он посидел еще немного, борясь с приступом дурноты и бездумно шевеля пальцами босых ног в траве. Глядеть на эти словно сами по себе шевелящиеся белые пальцы было непривычно и странно. “Уж не сплю ли я?” – подумал Вацлав и, с усилием подняв голову, огляделся по сторонам.
Знакомая лужайка предстала перед ним во всех мельчайших подробностях, каких не бывает во сне. Зеленая трава там, где он лежал, почернела от крови; солнце ярко блестело на заросшей кувшинками поверхности пруда, и свежо зеленел мох, проросший из щелей старой каменной скамейки, что стояла над водой.
Поодаль в траве что-то ярко блестело, словно кто-то обронил здесь начищенный самовар. Слегка приподнявшись на руках и вытянув, сколько мог, шею, Вацлав увидел лежавшего в двух десятках шагов от него мертвеца в белом с красными эполетами колете и в сверкающей на солнце золоченой кирасе. Блестящая надраенной медью каска с красным волосяным гребнем валялась в стороне. Огинский сразу узнал форму французского карабинера. Положение начинало понемногу проясняться.
“Эге, – подумал Вацлав, – да тут французы! Видно, была стычка сразу же после того, как меня ранили. Оттого я и остался здесь лежать, а обмундирование, верно, ободрали мародеры. А ведь дело плохо. Что же теперь будет – плен?”
Ему вдруг показалось столь унизительным попасть в плен в одном белье, без оружия и босиком, что он застонал от предчувствия неминуемого позора. Мысль о том, что он раздетый, под конвоем будет доставлен обратно в усадьбу, где, помимо французов, его непременно увидит и княжна Мария, была столь мучительна, что Вацлав, превозмогая слабость, поднялся на ноги и сделал несколько неверных, заплетающихся шагов, еще не придумав, куда идти и что делать.
С высоты его роста видно было много лучше и больше, чем когда он сидел в траве. С полной, излишней даже ясностью Вацлав разглядел тела трех карабинеров и одного гусара, разбросанные в разных местах по лужайке. В траве поблескивало оброненное, оружие; над пятнами крови с жужжанием вились мухи. С огромной жалостью Вацлав узнал в убитом гусаре Званского. То, что убитый был именно Званский, подтверждало его мысль о том, что нападение французов произошло сразу же после дуэли.