Это вынуждает признать некоторую склонность автора к сумасшедшим, безусловную к ним приязнь, порою и любование, и даже – да! – восхищение ими, как и возмущенное неприятие термина «душевная болезнь», которым люди издревле награждают носителей слишком яркого оперенья. Хочется возразить, что не болезнь это, а проявление дерзкого своеволия души, ее изумленного осознания себя, обособления себя от мельтешащей пустоты мира. По сути – доказательство самого ее, души, существования.

И положа руку на сердце: разве не стоит преклонить голову перед этим отважным неповиновением, перед увертливым скачком от загребущих лап судьбы, перед побегом – из самого замысла Божьего! – в непостижимую и неизбывную вечность тьмы?

2

Он совершенно не волновался за Гулю.

Честно говоря, втайне было досадно, что она подурнела, особенно к концу беременности. Илья злился, что это его так волнует; однажды, сильно смущаясь, оговорками намекнул в разговоре со знакомым психологом, соратником по канареечному делу, на свое эстетическое нетерпение, преобладающее над ожиданием отцовства, и тот все мгновенно свел к чему? (так тебе и надо!) – к безматеринскому детству героя:

– А ты, Илья, похоже, считал, что ребенок вылупляется как птенчик, из яйца?

Он говорил себе: смешно и стыдно так много об этом думать, точно это – навсегда. Ведь все вернется, причем очень скоро: и скрипичная линия бедер, и еле заметная перламутровая нить, сочленяющая – от пупка вниз – две половинки нежного живота, как соединяет еле заметный шов две склеенные половинки скрипки…

Сама Гуля была спокойно насмешлива к себе, к нему, к строгим окрикам бабушки, хотя быстро уставала и то и дело прикладывалась вздремнуть минут на сорок в странные часы – то среди утра, едва поднявшись, то в сумерках, как раз когда надо было собираться на концерт.

Часто повторяла:

– Ты, главное, не беспокойся. Все будет отлично.

У меня, как у деда, – высокий порог боли.

А он и не беспокоился. Однажды только был неприятно удивлен, встретив Гулину докторшу из женской консультации.

Та остановила его посреди улицы, стала приставать с расспросами о здоровье Гюзаль и тоже почему-то уговаривала «не бояться», потому что «ваша жена – очень мужественная женщина».

– Что за чушь! – пожимая плечами, сказал он вечером Гуле. – Миллионы женщин рожают за здорово живешь.

– Конечно, чушь, – отозвалась она легко. – Не обращай внимания. Просто не думай об этом.

Но он впервые со странным смятением, как незнакомую, оглядел всю ее отекшую фигуру, тревожно отметив голубоватую бледность надгубья, капельки пота на лбу, отекшие лодыжки и мелкими рывками дышащую грудь.

– Но ты все же побольше отдыхай, – сказал тревожно.

– Какая-то она… непрочная! – вздыхала бабушка и качала головой.

А он… Ничего он не понимал в этих женских делах и боялся вдаваться. Может, и правда все было бы иначе, если бы над кромкой его младенческой памяти мягко круглилась теплая набухшая мамина грудь, ее родной влажно-молочный запах?

Иногда внезапным ночным кошмаром в полусне перед ним возникала головка новорожденного, кровавой торпедой разрывающая любимые покровы, и он вскакивал с колотьбой в груди. В последние недели опасался даже приблизиться к жене, просыпался от малейшего шороха и до рассвета тихо лежал на краешке их раскладной тахты, занимая смехотворно мало места; Гуля рядом ощущалась как вулкан, в любой момент готовый начать извергаться.

Вообще-то, рожать собирались по блату, в роддоме на улице Басенова. Они уже несколько раз на вечерних прогулках добредали до него, важно переваливаясь: двухэтажный охристо-желтый домик в просторном, немного запущенном больничном саду; родильный блок на первом этаже, палаты – на втором. Детей папашам традиционно показывали из окон второго этажа, а передачи в неположенное время роженицы поднимали в палаты на веревке. Словом, обычный районный роддом, ничего особенного, но акушеркой там работала Гулина подруга детства Сюзанка, веселая мулатка, рожденная украинской матерью от неизвестного