Корреспонденции из России рисовали ему «неприличную картину петербургских деяний». Он соглашался с ее оценкой: «Мы с 1 марта как бы вышли из колеи…» И добавлял: «Вышли из колеи не силою обстоятельств, а потому, что сами этого захотели. Первый выход из колеи совершился в достопамятный день 8 марта в… Совете министров, когда вместо того, чтобы идти по колее указаний покойного Государя, мы с нее добровольно сошли. За этим первым выходом из колеи пошли неотвратимо один выход за другим. Манифест 11 апреля и увольнение Лориса, Милютина и меня были выходами из колеи. Как и неутверждение единогласного решения Государственного Совета по выкупному делу, как затем назначение Игнатьева, – все это суть выходы из колеи, фатально следующие один за другим. Дурное начало ведет за собою фатально дурное продолжение. Потому стала возможна и Священная дружина, и подпольное влияние катковых и победоносцевых, и положение о поднадзорных, вполне понятно преследование прессы, еврейские погромы и многое, что творится перед нашими глазами».
Одним из «неблаговидных дел» петербургской власти он считал назначение графа Д. А. Толстого министром внутренних дел, которое встретил такой репликой: «Из огня да в полымя, из царства лжи, в царство тьмы, в чистую катковщину!.. Страшнее насмешки над Россией трудно себе вообразить!» Он воображал, каким может быть неожиданный визит к нему, парижскому затворнику, Толстого и был готов с ним говорить не о погоде, а о делах, хотя и понимал, что в этом случае «масса желчи с обеих сторон пришла бы тогда в движение». Он бы ему сказал, «какую вредную и бесполезную штуку он сделал», имея в виду Временные правила по делам книгопечатания 1882 года, которыми отменялась судебная ответственность деятелей печати и устанавливался для контроля над печатным словом комитет четырех министров. Новые Правила великий князь считал «бесполезными», потому что и «теперешний закон дает ему совершенно достаточную власть давить, уничтожать всякое свободное слово, всякую свободную мысль»; и «вредными», потому что «давление слова и мысли никогда, нигде к добру не приводили, что мы знаем не только по истории, но и по собственному опыту». Его возмущал порядок, которым был принят «этот скверный закон» в обход Государственного совета, потому что Толстой, по его убеждению, «наперед сознавал, что он там встретит такую критику, такую сплошную оппозицию, при которой его проект не смог бы пройти».
В этом мысленном разговоре с Толстым великий князь, распаляясь, уличал его в попытках «сломать Университетский устав 1863 года», изменить отношение к земству, которое «он хочет давить». Хватило бы у него претензий и к другим министрам (Сольскому, Шестакову, Грейгу), позволявшим ломать «принципы и предания» эпохи 1861 года…
С другой стороны, Константин Николаевич убеждал себя и своего корреспондента Головнина в том, что вовсе не жаждет этих споров, которые не имели бы иного результата, кроме ссоры, и были бы не чем иным, как «бросанием гороха об стену». В то же время он не мог освободить своего сознания от мучившей его мысленной полемики. Его удивляла способность Головнина «быть зрителем, так сказать, со стороны, тогда как я, хотя и живу в действительном уединении, не могу не принимать горячо к сердцу то, о чем слухи до меня доходят». И эти слухи убеждали его в том, что «у нас само правительство воспитывает народ для революции и приготовляет, пропагандирует ее почище всяких нигилистов!»
Зиму 1883/84 года он провел в Петербурге, где болел невротическими болями лица и головы. Его лечил доктор Боткин и рекомендовал ему отправиться в южные края. 24 апреля 1884 года великий князь выехал в Крым, в Ореанду, где пребывал в уединении, «не выходя из своей берлоги» и не занимаясь никакими делами, кроме музыкальных. Он соблюдал все посты (был «счастлив говеть»), много времени проводил в церкви Покрова Пресвятой Богородицы, построенной на его средства в Ореанде. В таком уединении и прошли последние годы его жизни.