Русские модернисты особенно настойчиво подчёркивали различие между поэтами и непоэтами. Этому способствовала и теория теургической сущности искусства, и идея жизнетворчества. Об искусстве, перетворящем вещный мир (русскими символистами воспринимавшийся как мир хаоса, «масками» которому служили видимости – вещи) в космическую бытийность, много писали В. Иванов и А. Белый. В своём романе «Крещёный китаец» А. Белый, обобщая различные мифы разных мифологических систем, создаёт свой, универсальный миф о космосе, его творении, претворении и творце. Опираясь на мировую мифологию, он обновляет миф о теурге, облекая его в форму традиционных мифологем в нетрадиционных сочетаниях. А. Белый объединяет теургическую идею символизма с метафизической идеей «святой плоти» Д. Мережковского, подчёркивая жертвенную сущность творца и очищающий характер этой жертвы, посредством которой и совершается теургический акт.

Творец С. Новикова, конечно, не теург Иванова или Белого, но определённо личность необыкновенная. Причём его необыкновенность видна не всем и не всегда. Часто она спрятана под самую непрезентабельную внешнюю форму, например, слепого баяниста в непрезентабельном пивном баре:

И вдруг – из-за линялой ширмы
слепой являлся баянист.
Бедняк, в отсутствие оркестра
он призван был внести на миг
в ублюдочность сих стен облезлых
недостающий шарм.
И шик.
(«Бар “Якорь”») [1, с. 11]

Или старого больного ялтинского скрипача Гонзы, играющего для пьяных матросов в погребке («Городу моего детства»).

Эти бедные музыканты Новикова при всей внешней убогости умеют преображать мир как теурги, воздействуя на души окружающих и изменяя окружающую действительность своим волшебным, мучительным и тайным даром одинокого творца:

И он вносил. Но вот что странно:
под непутёвый перебор
мирились, скашивали планы,
слезою увлажняли взор…
(«Бар “Якорь”») [1, с. 11]
Был он поляк иль венгр? Не знаю.
Но в скрипочке его свила
себе гнездо печаль такая…
Такая мука в ней жила!
Что за беда была виною
рыданий глупого смычка?
Любовь, разбитая войною?
Или по родине тоска?
Никто не знал. Но не однажды –
и я поклясться в том готов! –
вздыхали парни с каботажных
в порту сошедшихся судов.
За ним следили взглядом странным,
неловко хмурились порой
над этой хриплой, чужестранной,
совсем не русскою тоской.
(«Городу моего детства») [1, с. 44–45]

Представители мира обыденности, не склонные к излишней сентиментальности и восприимчивости, живущие в грубом неромантичном мире, далёком от искусства, внезапно преображаются под звуки волшебной музыки. Теургическое начало искусства преображает мир. Творец у С. Новикова, как божество, создаёт иное видение бытия. Но, к сожалению, оно в профанном мире остаётся недолговечным. Люди быстро забывают о воздействии искусства, как только оно прекращается, и, что называется, спускаются с небес на землю, которая создана не для творцов, а для обыденности: музыка замолкает – и все «разбредаются» по своим «местам»:

слепой – за ширму у буфета,
те – к персональным шоферам.
(«Бар “Якорь”») [1, с. 11]

А творящая волшебство перетворения скрипка Гонзы после его скорой смерти так и не находит другого творца и тоже умирает в мире непоэтов:

А лёгонькой его подруге
После него ещё лет шесть –
Фальшивить, жечь чужие руки
И в скупке намертво осесть.
(«Городу моего детства») [1, с. 45]

Намертво – определение не только судьбы скрипки. Это слово однокоренное другим – смерть, мёртвый и т. д. Мир без творчества, по Новикову, не просто обречён на умирание – он уже не жив. Мертвенность его обозначается в новиковских стихах по-разному – и прямо, и косвенно. Например, в стихотворении «Грустная песенка» маленькая мансарда домика в приморском городке полна жизни, радости и любви до тех пор, пока там обитает бедный и талантливый художник. Но вскоре жизнь оттуда уходит по причине исчезновения художника: