Большинство – это крестьяне. Они одеты во что попало – как их захватил арест. С мужиком вообще стесняются очень мало. Его арестовывают на полевых работах, сейчас же переводят в какую-нибудь уездную тюрьму – страшную уездную тюрьму, по сравнению с которой Шпалерка – это дворец… Там, в этих уездных тюрьмах, в одиночных камерах сидят по 10–15 человек, там действительно негде ни стать, ни сесть, и люди сидят и спят по очереди. Там в день дают 200 граммов хлеба, и мужики, не имеющие возможности получать передачи (деревня – далеко, да и там нечего есть), если и выходят оттуда живыми, то выходят совсем уже привидениями.

Наши этапные мужички тоже больше похожи на привидения. В звериной борьбе за места на нарах у них не хватило сил, и они заползли на пол, под нижние нары, расположились у дверных щелей… Зеленые, оборванные, они робко, взглядами загнанных лошадей, посматривают на более сильных или более оборотистых горожан…

…«В столицах – шум, гремят витии»>76… Столичный шум и столичные расстрелы дают мировой резонанс. О травле интеллигенции пишет вся мировая печать… Но какая, в сущности, это ерунда, какая мелочь – эта травля интеллигенции… Не помещики, не фабриканты, не профессора оплачивают в основном эти страшные «издержки революции» – их оплачивает мужик. Это он, мужик, дохнет миллионами и десятками миллионов от голода, тифа, концлагерей, коллективизации и закона о «священной социалистической собственности»>77, от всяких великих и малых строек Советского Союза, от всех этих сталинских хеопсовых пирамид, построенных на его мужицких костях… Да, конечно, интеллигенции очень туго. Да, конечно, очень туго было и в тюрьме, и в лагере, например, мне… Значительно хуже – большинству интеллигенции. Но в какое сравнение могут идти наши страдания и наши лишения со страданиями и лишениями русского крестьянства, и не только русского, а и грузинского, татарского, киргизского и всякого другого. Ведь вот – как ни отвратительно мне, как ни голодно, ни холодно, каким бы опасностям я ни подвергался и буду подвергаться еще – со мною считались в тюрьме и будут считаться в лагере. Я имею тысячи возможностей выкручиваться – возможностей, совершенно недоступных крестьянину. С крестьянином не считаются вовсе, и никаких возможностей выкручиваться у него нет. Меня – плохо ли, хорошо ли, – но все же судят. Крестьянина и расстреливают, и ссылают или вовсе без суда, или по такому суду, о котором и говорить трудно: я видал такие «суды» – тройка безграмотных и пьяных комсомольцев засуживает семью, в течение двух-трех часов ее разоряет в конец и ликвидирует под корень… Я, наконец, сижу не зря. Да, я враг советской власти, я всегда был ее врагом, и никаких иллюзий на этот счет ГПУ не питало. Но я был нужен, в некотором роде «незаменим», и меня кормили и со мной разговаривали. Интеллигенцию кормят и с интеллигенцией разговаривают. И если интеллигенция садится в лагерь, то только в исключительных случаях «массовых кампаний» она садится за здорово живешь…

Я знаю, что эта точка зрения идет совсем вразрез с установившимися мнениями о судьбах интеллигенции в СССР. Об этих судьбах я когда-нибудь буду говорить подробнее. Но все то, что я видел в СССР – а видел я много вещей, – создало у меня твердое убеждение: лишь в редких случаях интеллигенцию сажают зазря, конечно с советской точки зрения. Она все-таки нужна. Ее все-таки судят. Мужика – много, им хоть пруд пруди, и он совершенно реально находится в положении во много раз худшем, чем он был в самые худшие, в самые мрачные времена крепостного права. Он абсолютно бесправен, так же бесправен, как любой раб какого-нибудь африканского царька, так же он нищ, как этот раб, ибо у него нет решительно ничего, чего любой деревенский помпадур не мог бы отобрать в любую секунду, у него нет решительно никаких перспектив и решительно никакой возможности выкарабкаться из этого рабства и этой нищеты…